Ранним утром я провожал девушку, отбывавшую пароходом за границу. Значит, то, о чем я рассказываю, происходило в портовом городе. Может быть, она уже не была девушкой – этого я не могу сказать точно. Я проводил ее до таможни, где проверили ее документы и попросили открыть чемодан, который нес за девушку я. Сверху лежало платье из темно-красной тафты, которое было надето на ней накануне вечером. Мы провели тот вечер вместе с людьми, с которыми она жила. Мне кажется, что мы даже потанцевали. После того как с таможенными формальностями было покончено, мы ждали парома на качавшемся понтоне, который должен был перевезти нас на другую сторону гавани. Вместе с нами ждали переправы рабочие верфи. Мы молчали, не произнося ни слова. Было сыро и сумрачно. Мы мерзли. Паром с треском давил податливые льдины. На той стороне нам пришлось еще какое-то время идти между безликими строениями по безрадостным булыжникам дока, пока мы не нашли нужный пароход. Я протянул ей чемодан, и мы пожали друг другу руки. Мы не обнялись, нет. Потом она поднялась по трапу. Какой маленькой казалась она на фоне огромного борта парохода! Я стоял внизу, тоже маленький и потерянный. Пару раз она обернулась. На палубе с ней поздоровался кто-то из членов экипажа. В эти мгновения я видел ее в последний раз. Без всяких мыслей в голове пошел я назад. У почтового ящика меня вдруг осенило, что она оставила мне открытку, которую просила бросить в ящик. Я вытащил ее из кармана и прочел: «Дорогая бабушка! В мои последние дни на родине…» Читать дальше я не стал и торопливо сунул открытку в щель ящика. Она с глухим звуком упала на дно. Мне потребовалось приложить немало усилий, чтобы не завыть. Мимо меня шли люди, много людей, и у каждого из них было дело, была цель. Почему эта девушка покинула родину? Однако я-то знаю почему. Она просто не хотела ждать.
Но она была далеко, а женщина, сидевшая рядом со мной, никогда не надела бы бордовое платье.
Мой взгляд снова непроизвольно остановился на опале. Между тем опустилась глубокая ночь. У окна второго этажа дешевого дома стоит какой-то человек. Он стоит в темноте. Его видно только в те моменты, когда ночной ветер отбрасывает в сторону листву деревьев и на фигуру человека падает лунный свет. Он думает: «Да, я хочу ей кое-что предложить». Между тем уже слишком поздно для предложений; ему следовало бы прийти на час раньше. Тут же, неподалеку, стоят двое, как тысячи других влюбленных в этот миг, в тени дома, прижавшись друг к другу, и окружающий их мир кажется им призраком, к которому они абсолютно равнодушны. На противоположной стороне улицы видна строительная площадка, обнесенная забором из необструганных досок. На заборе наклеена афиша цирка. При свете уличного фонаря на ней видны нарисованные слоны, вытворяющие разнообразные глупости. Слоны стоят в ряд, держа друг друга хоботами за короткие хвосты.
Теперь он смог бы сделать ей уже обдуманное предложение: «Не умереть ли нам вместе? Ибо здесь надо всем властвует только смерть».
Но у нее слишком нежные руки; им не идет столь массивный перстень.
Внезапно я все забыл. Не издав ни единой жалобы, сидевшая рядом хозяйка дома исчезла из моих мыслей.
На противоположном конце стола начался разговор, привлекший, против воли, мое внимание. Говорили о происшедшем в полдень событии, взбудоражившем все население города. Было оно известно и мне.
Ровно в двенадцать часов над городом появились две большие, прилетевшие с запада неизвестные птицы. Медленно, почти не взмахивая крыльями, они на небольшой высоте проплыли над домами, трижды облетели башню Ратуши и исчезли в том же направлении, откуда прилетели. Когда все кончилось, люди неуверенно смотрели друг на друга, сомневаясь, не привиделось ли им все это, и с тех пор в городе не говорили и не спорили ни о чем другом. Фактически среди высказанных мнений не было двух одинаковых. Молва приписывала птицам немыслимо огромные размеры, одни говорили, что птицы были белые, другие, что черные, а самые хитрые утверждали, что крылья их были сверху белыми, а снизу черными. Не было единодушия и в том, сколько времени зловещие птицы пробыли над городом. Все говорили, что затаили дыхание на целую вечность, хотя стрелки на часах за это время почти не сдвинулись с места. Когда принялись за подсчеты, то вышло, что весь полет продолжался не более минуты. Однако это невозможно было определить ни по часам отдельных людей, ни при сличении с расписанием движения транспорта.
Я уже говорил, что тоже видел этих птиц. В тот момент я стоял на лестничной площадке большого магазина, у окна. Но, возможно, это был не магазин, а какое-то учреждение или банк. Помимо всего прочего, у меня был долгий опыт пребывания в этом месте, потому что мне приходилось часто стоять у этого окна. Окно выходило на канал и мост, а на заднем плане виднелась зеленая башня Ратуши. Стояло лето, и по каналу проплывали многочисленные баржи и буксиры; зимой поверхность канала была покрыта налезавшими друг на друга льдинами и напоминала поверхность ледника. На цепи, протянутой через канал, на которой висели фонари освещения, сидели напоминавшие жемчужин чайки, беспокойно вертевшие головами в ожидании, что кто-нибудь бросит в воду что-нибудь съестное. Но вдруг, в один миг, чайки сорвались со своих мест и с криками исчезли, планируя над водой. Вода в канале была нечистой и отвратительной на вид; дома, обрамлявшие канал, были построены из уродливого красного кирпича. От этого цвет воды становился еще противнее. Но иногда, весной и осенью, в воде канала отражались зелень башни и синева чистого неба, и канал волшебным образом преображался.
На лестничной площадке того учреждения было весьма оживленно. Ученики носились по лестнице, перепрыгивая сразу через несколько ступенек. Одни посетители приходили, другие прощались, и им напоследок кричали еще что-то с верхних этажей. Служащие выходили из кабинетов, чтобы быстро выкурить сигарету или перекинуться парой слов с девушкой. Внезапно все это, как по волшебству, перестало существовать. Все мы ощутили свое полное одиночество перед лицом мира.
Я смотрел на птиц, и мне казалось, что они ищут меня. Возможно, однако, что так казалось и всем остальным. С любопытством, не двигаясь с места и не пытаясь спрятаться, я ждал, найдут они меня или нет. Когда они улетели, я почти жалел, что не крикнул: да здесь я! Все время этой бесконечной паузы вокруг царила неописуемая тишина. Там, куда легли тени этих птиц, все живое втягивало головы в плечи, съеживалось. Теперь, по прошествии времени, задним числом, я понимаю, что тогда стояла такая же тишина, которую я так болезненно ощущал, одиноко шагая по пустому городу. Естественно, было много и тех, кто не видел этого явления, потому что они находились в то время в закрытых помещениях и занимались своими делами. Но самое примечательное, что все ощутили, что происходит что-то из ряда вон выходящее, что многие – как выяснилось – очень долго не осмеливались пошевелиться. То же самое замечали и у собак, а некоторые утверждали, что в тот момент поникли даже цветы, хотя, впрочем, снова поднялись, когда птицы улетели. Одно лишь это уже пугало.
Как только это стало понятно, по городу поползли слухи. Сам я ни с кем не разговаривал, сознательно этого избегая. Меня отчасти продолжала окутывать загадка того мгновения, она парализовала меня настолько, что я едва ли был способен воспринимать вопросы, а возможно, и вид растерянных и сбитых с толку людей. Я тотчас, ни секунды не раздумывая, вышел из здания и пустился в направлении, в котором улетели птицы, вдогонку за неизвестностью. Это не бахвальство, я хочу лишь сказать, что это не было бегство.
Вот сейчас я как раз и выгляжу как жалкий беженец. У меня нет больше имени и отражения в зеркале. Я ничем не отличаюсь от тех, кто лежит вокруг меня. По их лицам исследовал я, что смогли они сохранить перед лицом судьбы остальных людей. Но лица их совершенно лишены выражения; кажется, что у них нет прошлого. Можно прозревать бесконечность в их глазах. Да, ветер продувает их насквозь, и позади них та же бескрайняя пустота, что и перед ними.
Что же касается меня, то могу сказать только одно: это прошлое, пусть оно будет таким, как ему заблагорассудится, – я покинул его, как тюрьму. Мне приходилось сдерживаться, чтобы, ликуя, не заорать на всю улицу: наконец-то! Хотя я понимал, что самое тяжкое только начиналось.
Но давайте вернемся к моему сну. За столом тоже обсуждали это достопамятное событие. Все удивлялись, что никому не хватило духу сделать фотографические снимки птиц. Или подстрелить их. Или попытаться преследовать их на самолете. Люди ругали правительство, пустившее все на самотек, и удивлялись, что такое вообще оказалось возможным. Но во всех словах сквозило одно чувство – чувство неуверенности. Даже когда кто-то отпускал замечание, каковое должно было звучать разумно или насмешливо, в его словах прятался невысказанный вопрос, и говоривший выпивал стакан вина, словно для того, чтобы смыть с языка дурной вкус сказанного. Наконец, кто-то закончил дискуссию вопросом: «Что пишут вечерние газеты?» В то время не было обыкновения полагаться на собственные суждения. Считалось, что в обществе существуют особые люди, пригодные к тому, чтобы обо всем сообщать и, по долгу службы, высказывать мнение в том виде, в каком оно представляется самым подходящим для большинства. Вечером обо всем можно было прочитать, и, разговаривая перед сном с соседями, люди убеждались, что теперь они думают одинаково. Итак, все было в полном порядке и никаких тревожных загадок просто не могло возникнуть. Я знаю, что даже те немногие, кто приписал все происшедшее чистой случайности, тоже ждут, что кто-то скажет им, что они должны думать. Может быть, поэтому так долго спят окружающие меня люди, хотя должен признать, что причиной могут быть истощение и голод. Я также думаю, что они уповают на то, что это я – именно тот, кто формирует их собственное мнение. Я открыл это перед тем, как вернулся в город. Там был один человек, которого я считал моложе и живее остальных. Я наклонился над ним и о чем-то спросил. Наверное, не хочет ли он пойти со мной. Одновременно я попытался раздуть огонь, так как предполагал, что в золе еще тлеют угольки. Мне было бы приятно сознавать, что есть человек, готовый встать рядом со мной. Но я зря его потревожил. Он не привык, чтобы ему задавали вопросы. Да, я вспомнил, о чем я его тогда спросил: не думает ли он, что город остался таким же, каким был раньше, но изменились мы сами? Да, и чтобы не допускать никаких двусмысленностей, я спросил, не считает ли он, что мы мертвы. Но он меня совсем не понял. На его усталом, изможденном лице отразилась лишь смутная готовность принять от меня все что угодно – приказ, идею, но ни в коем случае не вопрос. Скажи я ему: «Мы мертвы!» – и он был бы полностью удовлетворен. Он обращался ко мне на «вы», а я к нему – на «ты».
Надо ли мне было изобрести для него что-то такое, чтобы он смог в это поверить? И зачем? Мне самому эти люди были совершенно не нужны. После того как я один прошел по городу и вернулся назад, я понимаю, что смог бы прекрасно жить на обезлюдевшей Земле и точно не умер бы от одиночества. Я буду жить со своими словами, с теми, что еще остались у меня. Какие-то из них, возможно, пустят корни и тем самым обретут известную власть надо мной, и я смогу воспользоваться ею. Это не так уж плохо; это закон, которому я охотно подчинюсь. Но эти окружающие меня люди могут сильно помешать мне, ибо это я обрету над ними власть, и горе мне, если я не справлюсь с нею. Тогда они просто меня убьют. Ничто так не порабощает, как власть, и только рабы любят властвовать.
Если бы я только знал, что спасло этих людей. Если бы я только мог проникнуть в суть случайности. Не суть ли они воплощенные слова, которые я однажды опрометчиво произнес? Не есть ли случайность мгновение моего утомления?
В вечерних газетах было лишь краткое упоминание о происшедшем событии. Профессор Имярек, известный зоолог, высказался в том смысле, что в этом событии нет ничего экстраординарного, что при определенных условиях – в данном случае, очевидно, в арктических широтах – известные нам животные могут достигать необычайно крупных размеров. Обе птицы, без сомнения, относятся к роду чаек. В настоящее время уже снаряжается экспедиция с целью изучения мест гнездования и всего прочего. Короче, на этом сообщении можно и успокоиться. В прочем же нет никаких поводов для беспокойства.
Так отреагировали газеты. Тот, который обращался ко мне «мой дорогой», участия в общем разговоре не принимал: он был занят тем, что тщательно присыпал солью винное пятно на белой скатерти. Но вдруг, совершенно неожиданно, он заговорил: «Какое нам дело до газетной болтовни, когда нам выпало счастье принимать человека, который сможет высказать по этому поводу гораздо более весомое суждение? Возможно, он явит нам свою милость и ответит». При этом он выразительно посмотрел на меня, а следом за ним обратили на меня свои взгляды и все остальные.
Я почувствовал, что сильно побледнел. Я так разволновался, что боялся пошевелиться и даже утратил способность связно соображать; мне вдруг пришло в голову, что он может читать мои мысли и решил надо мной посмеяться. Он был намного умнее; меня это часто удивляло и заставляло стыдиться моего невежества. Однако в нашем с ним общении была одна странность; собственно, он никогда не говорил того, что было бы для меня новым. Он всегда высказывал то, что, как мне казалось, думал и я, но просто не высказывал вслух или просто был не в состоянии сформулировать. Слыша его слова, я хлопал себя по лбу и думал: да, конечно, так оно и есть. Но одновременно в душе моей возникало и сожаление о том, что это было произнесено вслух и высказанные таким образом мысли оказались у меня отняты, стали мне чуждыми и враждебными.
Так и это обращение я воспринял как мою собственную мысль, которую я просто не позволил себя высказать вслух. До меня вдруг дошло, что о полуденном происшествии я на самом деле должен знать больше, чем другие. Но не слишком ли рано о нем говорить? Не пытается ли этот мой «друг» сорвать с куста недозревший плод?
Ибо клянусь тебе, мой истинный друг, слушающий меня сейчас, или тебе, женщина, терпеливо лежащая рядом со мной в постели, что тогда я на самом деле этого не знал. Во всяком случае, слов на тот момент у меня не было. И, в конце концов, что я об этом знаю? Немногим больше, чем внешний ход события, да и о нем у меня весьма скудные впечатления – видел я мало, еще меньше понял, а многое просто забыл.
Но если бы я это знал? Как мне вести себя в этом случае? Допустим, например, что кто-то совершенно случайно узнаёт, что любимое дитя его хорошего знакомого через восемь дней умрет, и приходит отец, который хочет поделиться с другом прекрасными планами на будущее этого ребенка. Что говорить в таком случае? Разве что сказать: не трать попусту свои мысли, они ничего не стоят? Или, если кто-то вдруг – один из всех людей – получает надежное известие о том, что завтра начнется всемирный потоп. Спасения нет, уцелеет только один человек, а именно тот, который об этом знает. Как же невыносимо тяжело будет этому человеку пережить время с вечера до утра! Если он сумеет это перенести, то воистину он перенесет тяжелейшее испытание. Если же он расскажет об этом людям, то это приведет лишь к тому – при условии, что ему поверят, а это почти невероятно, – что, по сути, потоп начнется уже сегодня. Следовательно, надо молчать, хотя это непомерно тяжело.
Не будем забывать, что я рассказываю сон; ведь в то время, когда мы, по идее, сидели за столом, я был совершенно в другом месте. Я стоял на пороге моей комнаты. Таким образом, я не исполнил своего намерения, не последовал за птицами и вернулся с половины пути. Но я успел дойти до городской окраины, где дома редкими точками разбросаны по окрестным пустошам. Там меня посетила мысль, что я что-то забыл и мне надо срочно вернуться домой, в мою квартиру. Когда же я открыл дверь комнаты…
Она располагалась под крышей; мне никогда не хотелось, чтобы надо мной ходили люди, давили на мой потолок, вынуждая меня принимать и поддерживать лишнюю тяжесть. Комната была удлиненной формы, не очень высокая. Окна выходили на городское предместье, на бескрайний простор. Была еще одна каморка, где я спал и мылся. Сколько жизней прожил я в этой комнате! Их не сосчитать. Какие дальние путешествия я совершал, мысленно выходя из окна и возвращаясь! Бывали моменты малодушия, когда я думал: как я устал, я не могу больше, ведь ни одно мгновение не был я в той комнате один. В назначенный час всегда кто-то приходил. Люди приходили и уходили. Многие являлись издалека, оттуда, где они жили, после того как отворачивались от своего тогдашнего бытия. Было, однако, незаметно, что они оставили за спиной долгий путь. Они не были измождены дорогой, они просто входили в дверь, словно давно ждали у порога и всегда были здесь. Некоторые проходили насквозь, не видя меня; может быть, они просто не желали меня видеть. Я не осмеливался с ними заговорить, ибо чувствовал, что они не хотят, чтобы им мешали. Другие задерживались, смотрели на меня, но потом уходили и они. Долго потом думал я об их взглядах. Но немногие оставались здесь, садились рядом, и мы разговаривали с ними ночи напролет. Они не собирались ничему меня учить – напротив, они стремились что-то узнать от меня. Между прочим, мы говорили не только о важных вещах; бывали моменты, когда мы поднимали на смех весь мир. Я варил на спиртовке кофе, и мы выпивали бутылочку-другую вина. Однако когда речь шла о действительно очень важных вещах, могло случиться, что к нам присоединялись и другие гости, которые как будто выжидали на лестничной площадке момента, когда прозвучит нужное слово, чтобы войти. Таких гостей было великое множество. Это было бескрайнее колосящееся поле, простиравшееся до горизонта и даже дальше; детали были видны только вблизи, а дальше все остальное мягко колыхалось из стороны в сторону. Я уверен, что они приходили не из-за меня, а ради того только, чтобы послушать первым пришедшего гостя. Они окружали его призрачной толпой, и я не всегда мог хорошо их рассмотреть. Было ясно только, что они здесь. Сами они ничего не говорили, они только слушали. Но надо было видеть, с каким детским вниманием они это делали – будто от этого зависела вся их жизнь. От некоторых фраз они радостно вспыхивали; вся комната озарялась тогда розоватым отсветом. Они одновременно кивали, словно желая сказать: ты видишь, все так и есть, и по полю прокатывался шелест. Были и такие, кто не оставил в моем сердце никакого следа, так как не могли решительно разобраться со своим бытием. Задерживались они ненадолго, они лишь ждали, прислушивались и надеялись.
В большинстве своем мои гости были мужчинами, но, естественно, приходили и женщины. Перед некоторыми из них я трепетал от страха, ибо угодить им было невозможно, и я ощущал в их присутствии свою полную никчемность. Они ко всему придирались и высокомерно все критиковали, и я чувствовал себя бестолковым ребенком. Входили они бесцеремонно, задиристо выставив вперед грудь, и смотрели на меня свысока. Да, казалось, что они выше меня на целую голову. Я не хочу злословить; в определенном смысле они были вполне правы, иначе они бы не приходили, но все они ждали от меня того, что я, по их мнению, должен был делать, и я очень радовался, когда они исчезали. Дамы иного сорта были мне по меньшей мере столь же неприятны. Они входили шаркающей походкой так тихо, словно на ногах у них были не туфли, а тапочки. Эти женщины производили впечатление чего-то непомерно разбухшего. Мешки под глазами и отвисшие подбородки; плоть их была бледной и обрюзгшей; во всех движениях сквозила усталость, а голос баюкал и усыплял. Собственно, они все время вздыхали. Выпроводить их из дома было невероятно трудно, особенно после того как они надежно обосновывались в моей комнате. Больше всего ненавидел я одну маленькую старуху; из-за нее я часто уходил из дома, предпочитая ночами болтаться по улицам. Вернувшись на рассвете, я приоткрывал дверь и заглядывал в щелку, чтобы узнать, здесь ли она еще. Говорила она со мной только снизу вверх. Шея у нее была изогнута, как змея, а голову она всегда держала склоненной набок. Это должно было изображать доброжелательность, и на самом деле, все ее слова были исполнены дружелюбия и заботы. Нет на свете, однако, ничего более ядовитого.
Да и другие женщины, милые и молодые, все как на подбор были очень серьезны. Я не хочу этим сказать, что ко мне должны были приходить только особы легкомысленные и кокетливые. Но почему среди них не было женщин просто веселых? Приходившие ко мне женщины и говорили меньше мужчин; это не соответствует общему мнению о болтливости женщин. Не следует всерьез принимать поверхностные суждения, напоминающие пустой шум; за болтовней прячется молчаливость. Они подходят к столу, переставляют на нем предметы, разглаживают складки на скатерти. Потом они говорят: «Ну и?» Если же я их настоятельно просил, то они садились и смирно ждали. Некоторые садились рядом со мной за письменный стол, когда я поднимал глаза. Ах, как долго и как терпеливо они умели сидеть! Нет, они мне не мешали, но глаза их неотступно смотрели на меня. Иная женщина время от времени мне улыбалась, но из этого всегда выходило, что я откладывал перо и шел к ней, потому что она казалась такой потерянной, что меня охватывало ощущение полной беспомощности. Вероятно, в такие моменты самое лучшее, что мог сделать кто-то из нас, – это поплакаться другому в жилетку. Но мы, мужчины, не позволяем себе плакать и давно разучились это делать. Да что там, мы просто панически боимся слез, боимся настолько, что и при женщинах прибегаем к немыслимым ухищрениям, чтобы их скрыть. Мои посетительницы по той же причине тоже не плакали, хотя часто им хотелось заплакать, и это было бы поистине целительно для обеих сторон. В таких случаях я не придумывал ничего другого, как погладить грустную женщину по волосам и попросить ее остаться у меня на ночь. Мы обнимались: не из любви, а просто потому, что не знали, что еще можно делать. Но такое происходило редко. Когда я утром просыпался, то обнаруживал, что женщина давно, не потрудившись меня разбудить, ушла. Отпечаток ее заботы был ясно виден на подушке рядом с моей головой, а запах ее пропитывал меня с такой силой, что мне казалось, его замечали люди, с которыми я сталкивался на улице или в городском транспорте.
Однажды была у меня совсем юная девочка, подросток лет четырнадцати. Несмотря на зимний холод, одета она была в своего рода рубашку из тонкой материи, достававшую ей до босых ступней. Она грела руки у печки; руки ее насквозь просвечивали красноватым жаром, исходившим из открытой печи. Светились линии ее затылка и волоски на коже. Сердце тревожно билось от нежности. Не помню, чего она хотела. Я не отважился ее спросить; я бы только напугал ее. Мне было достаточно того, что она согрелась.
Только теперь я вдруг понял, что гости мужского пола и женщины никогда не приходили вместе или одновременно. Обычно, в иных случаях, представители разных полов стремятся к единению, стараются быть как можно ближе друг к другу и пытаются сгладить разницу, мои гости никоим образом не выказывали такого устремления и держались с такой отчужденностью, как будто и знать не знали о существовании друг друга. Да, было такое впечатление, что они обитали в разных мирах.
В связи с этим мне не дает покоя одна пугающая мысль. Что, если мое имя и мое зеркальное отражение тоже жили где-то, неведомо где, отдельно от меня? И что, если в этот миг мое имя обращается к другому имени и говорит ему что-то, но я не знаю что? Кто скажет мне, не погибло ли оно? Или оно сидит сейчас на краю постели какой-нибудь женщины, которая обманывается его звучанием? Или женщина не позволит обмануть себя таким образом?
Как мне подтвердить и доказать это? Эта мысль о том, что может существовать другой мир имен, и этот мир намного могущественнее нашего, и теперь я стою здесь совершенно лишний и никому не нужный, эта мысль пугает меня настолько, что я теряю дар речи.
Но нет! Это я пережил сам.
Когда я вошел в комнату, то увидел отца, сидящего на диване. Голова его была опущена на грудь, отчего борода встопорщилась на подбородке. Уголки его большого красивого рта устало свисали. Губы изогнулись, как крылья чайки. Волосы были всклокочены. Даже во сне тягостные мысли не оставили его и продолжали тревожить, оставляя следы на высоком лбу.
Увидев отца, я глубоко вздохнул от любви и благодарности. Изо всех сил стараясь не шуметь, я закрыл дверь, но отец проснулся от этого тихого шороха. Было видно, что он утомлен сверх всякой меры. Тени под глазами и брови составляли темные круги, напоминавшие оправу очков. Но глаза сияли, как два темных ласковых солнца.
Всякий раз, встречаясь с ним на улице или дома, в моей комнате, я тотчас задумывался о том, что я могу для него сделать – пусть даже ценой моей жизни; ибо я уверен, что он удостаивается недостаточного внимания, что его даже отталкивают в сторону, как будто он стоит у кого-то на пути; да, собственно, и он сам не слишком настаивает на своих правах. Но мне всегда казалось, что делаю я для него недостаточно, и я всегда испытывал по отношению к нему чувство вины и неисполненного долга. Так было и на этот раз, и, думаю, он сразу и безошибочно это заметил. Он махнул мне рукой, приглашая сесть рядом с собой, и спросил: