Аська влюбилась в меня именно тогда, и была права – я бы тоже в нее влюбился, если бы она не выглядела как куб.
Я спустился, оставив ее там и с каждым шагом чувствуя все большее облегчение, и стал протискиваться сквозь толпу к Дарье, которая стояла неподалеку от колонок, рядом с другой своей подругой.
Дарья классная. Правда классная. Невысокая, но с большой грудью, которая, может, и чуть отвисшая, но – большая и, как по мне, красивая. А еще у нее чуть кривоватые и чуть коротковатые ноги, но и это не слишком заметно. У нее красивые, большие, черные миндалевидные глаза и длинные ресницы.
Когда я был уже в полуметре от Дарьи, Быль дернул меня за куртку и оттянул в сторону. Показал мне набитый планом косяк, а потом кивнул в сторону двери в сральник. Я покачал головой.
– Ну, сука, ты чё, гонишь? – удивился Быль.
Я кивнул на Дарью.
– Без шансов. Ты чего? – пожал он плечами и пошел к Трупаку и паре других пацанов, которые ждали под дверью.
Я думал, что Дарья начнет допытываться, где Аська, искать ее взглядом, но она просто улыбнулась и взяла меня за руку. Ладонь ее была холодной и чуть потной. Я помню, что удивился, когда она придержала мою руку в своей чуть дольше и крепче, чем обычно, будто чего-то ждала и теперь потеряла терпение. Я помню, на ней была рубаха в мелкую клетку, на шее висело что-то на ремешке, а еще – масса ремней на запястье.
Но больше всего я помню ее волосы. Длинные, черные, чуть волнистые, густые. До середины спины. По волосам ее можно было узнать метров с двухсот.
– Потанцуешь? – я тянул это слово из горла, словно длинную, спутанную нитку.
– А то, – кивнула она.
Может Дарья и Аська просто не были настолько хорошими подругами, как мне казалось. Может, Аська все еще сидит на ступеньках.
И только сейчас мне по-настоящему сделалось ее жаль.
На танцполе было несколько пар, кроме прочих – Ярецкий и Каролина, вокруг которых крутился весь клуб «Врата» со всеми своими туманами, грязной желчью и трескучей музыкой. Ярецкий был чуть старше, у него были длинные белые волосы, а еще он пел в группе, которая называлась 17 секунд, как пластинка The Cure, и он записал песню «Машина», которую в Зыборке мог провыть каждый. Каролина не пела и, по сути, не делала ничего, кроме как просто была неимоверно красивой девушкой. Раскачивалась со стороны в сторону, лениво, с закрытыми глазами, под ритм песни, с поднятыми руками, ее приоткрытый рот, казалось, целовал кого-то невидимого, того, кто стоял между ней и Ярецким. Ярецкий медленно двигал бедрами взад и вперед, с губ его свисала незажженная сигарета; он пытался делать вид, что Каролина ему совершенно не интересна и что с тем же успехом он мог бы стоять тут в одиночестве, гоняя воздух. У него даже получалось.
«Машина резко повернула, хоть были выключены фары», – так пелось в их хите.
Дарья очень классная, но Каролина – просто супер. Когда я гонял лысого, то представлял себе Каролину в тройничке с разными девушками из порнофильмов. У нее были длинные ноги, прямые белые волосы, сережка в носу и пупке и, вроде бы, татуировка на спине, я не видел, но девчонки говорили, что она набила себе крылья ангела. Каждый парень в Зыборке фантазировал о Каролине, но именно Ярецкому было двадцать три, именно он пел в группе песню о машине, которая поворачивает, и это, пожалуй, закрывало тему.
На всех нас были клетчатые рубашки. И – либо куртки fruit of the loom, либо верхняя часть фээргэшных спортивных «адидасов» на молниях.
– Ну, ты чего, давай двигайся. Стесняешься, или как? – Дарья улыбнулась и прижалась ко мне, чтобы от ее движений я начал двигаться интенсивней.
(Если совсем уж честно, то порой, когда я гонял лысого, представлял себе, как Дарья и Каролина лижут друг другу щелки. Знал также, что с этого момента не смогу уже так делать. Когда я начинал чаще разговаривать с какой-то девушкой, то уже не мог теребить свою морковку, думая о ней.)
Пойдем отсюда, сказал я ей, когда песня закончилась. Не знал точно, что должен думать и куда должен пойти. Представлял множество вариантов, не веря, на самом-то деле, ни в один из них.
(Я снова поглядел на Каролину, которая как раз приходила в себя от танца как от долгого сна и осматривалась в поисках пива; я подумал, что ни она, ни я не имеем ни одной причины, чтобы сказать друг другу хотя бы пару слов)
– Ну ладно, – Дарья улыбнулась еще шире и пошла за мной к выходу, и мы встали во дворе, который успел, пока нас не было, наполниться людьми.
Кафель, одетый в черные «флаерсы» и штаны ленары [12], продолжал поплевывать вокруг себя и ощупывать бритую голову. То и дело вытирал нос. Кто-то позвал его, и тогда Кафель, вообще не глядя в ту сторону, забоксировал в воздухе.
Это было минуту назад, а сейчас – сейчас. Мы во дворе, я и Дарья, в паре метров друг от друга. Я протягиваю ей руку, словно собираясь помочь перепрыгнуть через лужу.
(Уголком глаза вижу как к Трупаку и Былю подходят мои приятели. Квадрат, который уедет в Гданьск и станет барменом, но сперва его арестуют на десять месяцев за печатанье банкнот на домашнем принтере; Марас, которого через несколько месяцев убьет его собственный отец, приняв в делирии за грабителя и пырнув ножом в живот; Флегма, чья строительная фирма поставит половину девелоперских домов в Ольштыне, хотя сейчас может показаться, что он и кирпич не сумел бы поднять.)
– Ну, Дарья, пошли, пошли со мной, – говорю я, и потом кто-то из нас начинает смеяться, а кто-то еще, кто-то постарше, говорит Дарье: «Ну, иди с ним, гляди, как парню охота, иди с ним».
– Олька! Олька, сука! – голос Кафеля звенит рядом со мной в тот миг, когда его девушка появляется в воротах замка, будто бледный призрак; Кафель идет в ее сторону, быстро, в несколько шагов преодолевает половину двора.
Олька вошла – собственно, ее словно что-то принесло, как брошенный ветром бумажный пакет. Она была такой бледной, такой сухой и тонкой, что черные локоны на маленькой головке казались самой тяжелой частью ее тела.
– Ты где, нахуй, была? Где ты, сука, была? Я тебя, сука, жду, ищу тебя по кабакам, а ты что, нахер, устроила? Что ты, нахер, устроила?! – громко спрашивает Ольку Кафель.
– Да ебись ты конем, уебок несчастный, – отвечает ему Олька.
И так-то они разговаривают, и никто уже не смотрит на нас, потому что все смотрят на Кафеля и Ольку и ждут, когда начнется, когда один ударит или толкнет другую и когда придется оттягивать Кафеля от Ольки, чтобы тот не схватил ее за волосы и не принялся лупить головой о ближайшую плоскую вертикальную поверхность – что он, как говорят, уже когда-то делал. Только когда мы уже выходим из замка, сквозь узкую и короткую горловину ворот, когда музыка остается позади нас, приглушенная и стихшая, Дарья задает вопрос, на который у меня нет ответа:
– А вообще, куда ты хочешь пойти?
– К Психозу? – отвечаю я миг спустя.
– Ну, можно, – говорит она после короткого раздумья.
Когда выходишь со двора замка, а потом, сразу за стеной, поворачиваешь направо, вглубь окружающего замок парка, то через пару минут доходишь до небольшой поляны с высоким, метра в три, каменным памятником на постаменте в серой штукатурке, с несколькими лавками, поставленными полукругом подле него. На постаменте памятника, на таблице, видна большая, нанесенная черным спреем надпись: ПСИХОЗ. Надпись эта исчезнет через несколько лет, кто-то в конце концов выведет ее химией для смывки граффити, чтобы открыть спрятанную под ней табличку с названием. Но сейчас надпись еще есть, большая, черная, кривая и косая, нанесенная рукой, для которой писание чего-либо было довольно редким приключением. Психоз еще жив.
– Там может кто-то быть, – говорю я.
– И что с того? – отвечает она.
– Ну ладно, – киваю я.
– Так кто кого туда ведет? – спрашивает она и улыбается.
Надпись сделал некий Гизмо, парень, который так торчал, что торч и вообще стал главным его состоянием. Я едва его знал.
(Гизмо, который потом закончит всю эту историю жутким образом. Я на него не в обиде. Сложно обижаться на него, Гизмо нет и уже никогда не будет.)
Трупак знал его лучше и утверждал, что первый косяк он раскурил именно с Гизмо. И что якобы Гизмо однажды просто подошел к памятнику и его окрестил, среди бела дня, без слов и лишних споров, на глазах сидящих там и попивающих пиво людей. Написал, что хотел, и пошел домой. Никто никогда не узнал, что Гизмо имел в виду: хотел ли передать свое духосостояние или просто намалевал первое слово, пришедшее в голову. С того времени ходили не к памятнику, а к Психозу.
Дарья хватает меня за руку и уже не отпускает ее, а когда делает это, я чувствую сильный, резкий удар сердца и давлюсь, словно мне кто-то сунул два пальца в глотку.
На этот раз на Психозе нет никого, под ногами скрипят осколки битых бутылок, крышки, целлофан от сигарет. Если не обращать внимания на мусорный ковер, ночь настолько классная, что аж терпкая. Мы садимся на лавку, сперва рядом, но уже через несколько секунд она садится на меня верхом, и я тогда чувствую, что она вся состоит из тепла, что она как охапка шерстяных одеял.
(Уже навсегда она будет вспоминаться мне как нечто разогретое и теплое.)
Она сует язык мне в рот, и по сей день я помню, как она пахнет и какова на вкус. Немного пота, немного порошкового молока и немного крема «Нивея», чуть дезодоранта, а чуть сигарет и пива. Целуя ее, я отчаянно пытаюсь познать и ее тело, мягкое и белое. Ладони мои легко погружаются в нее, ее несколько больше, чем я ожидал, она похожа на сырое тесто. Ее волосы покрывают меня всего, лезут мне в нос, в глаза, в рот. Целуется она так, словно хочет меня съесть. Ей не мешает то, что я, пожалуй, целоваться не умею.
Дарья двигается так резко и дышит так быстро, что я начинаю вспоминать, что еще не спал с девушкой. Миг-другой я даже хочу ей об этом сказать. Знаешь, Дарья, я еще ни с кем не спал. Но сейчас же себя одергиваю – это глупая мысль, ей ведь до этого не может быть никакого дела, она наверняка не собирается делать это здесь и сейчас, на Психозе, среди крышек, окурков, луж мочи, стеклянных обломков.
– Я тебя хочу, – говорит она и смотрит мне в глаза.
И я уже собирался ей сказать: о’кей, ладно, конечно, почему нет, Дарья, это же и моя сильнейшая мечта, но Дарья вдруг подпрыгивает от звука собственных слов.
– Сука, Аська! – выкрикивает она и сразу закрывает себе рот ладошкой.
– Что – «Аська»? – Я пытаюсь делать вид, что не понимаю, о чем она. В зарослях за нами слышны шаги и голоса. Я слышу их мимоходом, не думаю о них.
– Я не могу с ней такого сделать, это полная хуйня, она в тебя так влюблена, – говорит она.
– И я должен ходить с ней, чтобы ей не было обидно? – спрашиваю, и тогда Дарья слезает с меня и садится рядом, и я вижу в темноте, как она смотрит прямо перед собой, прямо в надпись «ПСИХОЗ», видную даже в глубочайшей тьме, а может – и куда-то за надпись, в неопределенное, но близкое будущее.
Она закуривает сигарету. Я тоже. Кашляю, все еще не умею этого делать.
– Она охуительная девушка, – она отворачивается. – Никто не хочет с ней даже поговорить. А она – действительно супер. Это очень несправедливо, – говорит Дарья таким тоном, что я и правда пытаюсь не подпустить к себе мысль, что, возможно, она, пусть и неимоверно расчудесная и молочно-белая, тоже немного глупая.
– Жизнь – вообще несправедлива, – говорю я первое, что приходит мне в голову.
Снова слышу шаги, хруст, тихое сплевывание, словно кто-то плывет в бассейне, полном целлофановых оберток, все ближе, все четче; кто-то идет в сторону Психоза. Из того, что этот кто-то говорит, можно различить только слово «сука». И чихание. Дарья еще не слышит, не обращает внимания, но я – напротив; и знаю, что шелесты, сплевывания и чихание не обещают ничего хорошего; хочу взять ее за руку, сказать: «пошли» или даже ничего не говорить, а просто встать, но я уверен, что она подумает, будто я струсил.
– Если мы, ну, знаешь, то она и правда сломается, – говорит она чуть тише. Курит совсем иначе, чем я, и совсем иначе, чем Аська. Не глотает дым, а лишь неглубоко затягивается, выпуская в воздух большие, белые облачка, похожие на цветы.
И тогда я понимаю, что должен удержать ее около себя, что у меня на это всего несколько секунд, прежде чем Дарья провалится в мысли об Аське, прежде чем убедит себя, что сумеет сохранить отношения со своей суперлучшей подругой; естественно, ей нужно еще время, чтобы это понять, но это время будет куда как коротким.
(Я чувствую, какой жесткий и болезненный у меня стояк.)
И понимаю еще, что еще десяток-другой минут назад ее не было (белой и теплой), но сейчас она есть, и с ней мне куда лучше, чем раньше, а когда она снова исчезнет, станет хуже, куда хуже, чем раньше. Будет хуже и завтра утром. Еще хуже будет в понедельник в школьном коридоре. Если сейчас она исчезнет, то будет там, где и я, как в той уродливой песне из радио в машине моего отца, она будет во всем, о чем я стану думать, а на самом деле ее не будет вовсе. Я понимаю, что проведу месяцы, придумывая сотню других сценариев обо мне и о Дарье, подкладывая под эти сценарии все песни Smashing Pumpkins и Cocteau Twins, и эти размышления будут как переваривание наждачки.
– Дарья, – говорю я тихо, а она поворачивается, удивленно, словно я ей напомнил, как ее зовут на самом деле. – Знаешь, я всегда тебя любил.
Кладу руку ей на спину и чувствую, как она слегка напрягается.
И тогда из-за деревьев, из-за надписи «ПСИХОЗ», слышится крик, короткий и громкий, рваный, словно кто-то всего на миг включил радио, по которому день напролет транслируют вопли; этот короткий вопль на миг взрывается позади нас, чтобы раздаться еще и еще раз, формируясь в слова:
– Перестань, Кафель, перестань, сука! – кричит девушка Кафеля.
– Я принесу тебя в жертву, ебаная ты сука. Принесу тебя в жертву, – Кафель тянет свою девушку по
земле за волосы и бросает ее рядом с Психозом. В своей базарной униформе он выглядит как переодетый человеком обезумевший троглодит. Рукав у него надорван – а во дворе замка был еще целым. Кафель громко дышит. Он под кайфом. В уголках губ проступает пена. Она белее его зубов.
– Сука, в жертву тебя принесу за это все. Вот увидишь. Вырежу тебе сердце, – хрипит он, и немного пены изо рта падает на лицо девушки, которая корчится под его ногами.
Кафель еще не видит нас, но я вижу его совершенно отчетливо и очень его боюсь. Вижу словно кадр из фильма. Думаю, что у страха есть свой вкус, это вкус ржавчины, старой крови, а Дарья снова хватает меня за руку. Я хочу сказать, чтобы мы уходили. Я встаю, притягиваю ее к себе, и тогда Кафель поворачивается и смотрит на нас взглядом человека, которого только что крепко ударили по голове.
– Чё, сука? – спрашивает он. Его девушка плачет, шмыгает носом. Кафель сует руку в карман штанов и что-то вынимает. Нож-бабочка взблескивает в темноте, как вспышка.
Я прижимаю к себе Дарью, которая еще теплее, чем раньше, и сильно дрожит.
– Чё, сука, ты, чувырло? – спрашивает меня Кафель.
Я не отвечаю.
– Сунуть тебе перо? – спрашивает он, словно предлагает мне глоток пива.
Подходит на пару шагов. Его девушка встает с земли. Держится за голову, чуть покачивается, всматривается, словно пытается устоять на плывущей лодке.
– Сунуть тебе перо, чувырло? – повторяет Кафель.
Я раздумываю, хочет ли Кафель сейчас доказать кому-то, что сумел бы подрезать человека. Нож снова взблескивает в темноте, словно подмигивает мне.
– Нет, – отвечаю я, выдержав паузу.
– Нет, – кивает Кафель и добавляет: – Принесу тебя в жертву, сука. Сатане. И тебя тоже. Принесу в жертву всех вас.
Дарья, кажется, начинает плакать. Кажется, потому что там, куда она вжимает лицо, кроме тепла я начинаю чувствовать что-то мокрое.
– Отрежу ей дырку. Морду ей сожгу, – показывает на Дарью.
Со страха у меня начинает болеть все тело.
– Отвянь от нас, мы уходим, – говорю я, а, собственно, говорит это некто другой, некто, кого я когда-то проглотил и о ком давно позабыл.
Я готов к тому, что сейчас все закончится, что нас запомнят как первых жертв обезумевшего Кафеля, который, когда уже нас порежет, вернется в замок, смешается со стоящей под «Вратами» толпой и продолжит резать, кричать и исходить пеной, вырежет половину Зыборка, выкрикивая свои проклятия и ругательства, и в конце-концов его застрелит присланный из Ольштына отряд полиции.
И тогда позади нас слышен голос, еще один голос, который я даже мог бы приписать какому-то лицу:
– Кафель, сука! Куда ты полез?
– Он тут! Успокойте его! Успокойте его, а то он с катушек совсем съехал! Порчик! Порчик, иди сюда, успокой его! – кричит девушка Кафеля, а я тогда хватаю Дарью за руку, сильно, за скользкую от пота холодную руку, и мы идем в темноту, сквозь парк, вперед, быстро, очень, Дарья спотыкается, но сразу восстанавливает равновесие; в последний миг мы минуем деревья и наконец выходим на улицу недалеко от брошенной евангелистской церкви, недалеко от ратушной площади.
– Все нормально, – говорю я Дарье.
Мы рядом со вторым зыборским местом встреч, то есть рядом с озерком в парке. Мы все еще можем пойти туда, усесться на лавке, начать целоваться снова. Я смотрю на нее. Мы тяжело, быстро дышим. Она смотрит на меня, но уже не улыбается; смотрит на меня, словно требует какого-то ответа.
– Я провожу тебя домой, – говорю я ей, а она прижимается ко мне еще сильнее.
– Я не хочу домой, – говорит она.
– О'кей, – отвечаю я.
– Пойдем куда-нибудь, – добавляет она.
– О'кей, – говорю я. Я был тогда счастлив. Все становится как в тумане, в сепии, словно смотришь сквозь стекло, делается глухим, смазанным, но несмотря на это – несомненно сущим.
Фраза из той песни, которую здесь знают все: «Машина резко повернула, хоть были выключены фары» – пульсирует у меня в затылке.
– Там, на лавке, ты шутил или нет? – спрашивает Дарья, и в вопросе ее та разновидность решительности, с которой я сталкиваюсь впервые в жизни.
Чувствую себя в самом центре жизни и в самом центре сна одновременно.
В течение следующих лет я буду принимать немало наркотиков исключительно для того, чтобы вернуть это ощущение, хотя бы на миг.
Я закрываю глаза, на губах моих мыло, молоко, желчь, соль, ржавчина.
Миколай / Передняя дверь
В моих воспоминаниях маме нет еще и сорока.
Когда она ушла – была старше. Когда уходила, выглядела еще старше, чем была на самом деле. Но в моей памяти она выглядит здоровой, у нее блестящая кожа, она жалуется, что толстеет. Это правда, мама становится все больше. Но ни я, ни Гжесь не говорим ей об этом. Длинные светлые волосы она закалывает в круглый кок. Носит цветную одежду, часто некрасивую и с рынка, любит поддельные индийские платки и широкие юбки. Из-за этого выглядит как чуть поблекшая радуга. У нее ничего не подходит одно к другому, а она еще усиливает эффект сотнями цепочек, бус, колец. Не любит рассказывать шутки и не любит, когда их рассказывает кто-то другой. На видео у нее записаны серии «Отеля Фолти-Тауэрс» и «Кабаре Ольги Липинской», она смотрит их и смеется навзрыд. Порой плачет, но тогда всегда отворачивается.
Мой отец часто орет. Тогда моя мать говорит с ним тихо, так, чтобы только он это слышал. Отец ничего не отвечает. Некоторое время просто смотрит на нее. Потом снова принимается вопить, вопит минуту, две, три, потом перестает. Мама гипнотизирует его, словно кобра, гнев его впитывается в маму, остается в ней. Отец, лишенный гнева, выглядит странно, он немного дезориентирован, словно тот хромой чувак, который получил в подарок от призрака на кладбище еще и горб в придачу.
Когда мама поглотит гнев отца, примет тот в себя, она какое-то время даже двигается иначе, ходит медленнее. Порой ей приходится на время присесть. Тогда она ставит перед собой чай и медленно пьет его маленькими глоточками: прежде чем допьет половину, чай уже совершенно холодный; отец шумит где-то в доме, в подвале, на чердаке, стучит, что-то бросает, бьет, пинает; мама старается его не слышать, включает «Отель Фолти-Тауэрс» или «Кабаре Ольги Липинской», делает громче.
Мама суровая и сильная. Никогда не кричит, говорит, что большие собаки не лают. Не пьет и не курит, ненавидит это, иной раз, когда отец курит одну сигарету за другой, выходит из дому.
Мама – следит за гигиеной в зыборских школах, в том числе и в той, куда ходим мы. Каждое утро проверяет нашу чистоту. Смотрит нам в уши и на ногти. Говорит, что грязь – самое стыдное дело. А потом делает это снова, в школе, проверяя всех детей.
Хуже всего вечера, когда мать запирает нас обоих в комнате Гжеся. В двери комнаты коричневое толстое стекло с узорами. Сквозь него видны только свет и тьма. И фигура того, кто стоит за дверью. Но только когда он встанет прямо перед ней. Гжесь хочет выбить стекло, но я держу его за руку, сильно, говорю, чтобы он этого не делал. Ничего не видно, но все слышно. Отец говорит громко, мама молчит. Шум, тарарам, отец что-то бросает, убью его, говорит Гжесь, никого не убьешь, тебе десять, я хватаю его за руку и прижимаю к себе, чтобы он остался в комнате. Мама справится. Я знаю. Доверяю ей.
Потный и тяжело дышащий Гжесь дергается подо мной, словно его бьет током.
Ночью, когда я проснусь, мама будет сидеть с включенным телевизором, тихо, даже не повернется в мою сторону, будет пить чай небольшими глоточками и скажет только, что все нормально и что я должен идти в свою комнату. Во всем доме стоит сладкий и тошнотворный запах обоссанных простыней, блевотины, спирта.
Нынче же дом моего брата пахнет свежей краской.
– Это Алекс и Болек, – говорит Гжесь, глядя на меня, замечая, что я принюхиваюсь, что ощущаю этот запах.
Юстина смотрит на него вопросительно.
– Крысы. Крысы моих детишек. Ссут во все щели, едва только выйдут из клеток. Но что ж, я люблю этих крыс, – пожимает он плечами.
Дом моего брата выглядит так, словно утром в него наведалось ЦБР [13]. Пластиковые китайские игрушки лежат разбросанными по всему полу в зале, соединенном с кухней, видавшая виды игровая консоль «Плей-стейшн» с выходом картриджа там, где должно быть отверстие для диска CD, видавший виды планшет, который выглядит как планшет, но единственное, что может делать – наигрывать раздражающие мелодии, погремушки, пластиковые и цветные предметы посуды, сковородки, кастрюли и грабли, кубики и разукрашки. Плюс одежда, рабочая и повседневная, стиранная вперемешку с грязной, детская – со взрослой, летняя – с зимней.
Я не слишком хороший отец. Не умею играть с детьми, я вообще не умею играть с ними, они заставляют меня нервничать: никогда не понимаю, что они сделают, что ответят. Я не стал крестным отцом старшего, Бориса, хотел, но не сумел решить церковные формальности, при мысли об исповеди меня просто парализовало. Не знаю, обижается ли за это на меня Гжесь. Отец – тот наверняка.
В любом случае, они славные детишки. Из того, что помню, выглядят как два маленьких Гжеся. Как и он, пинают и толкают все вокруг, еще и веселясь от этого.
– Если бы они любили змей и тарантулов, у меня были бы змеи и тарантулы. Что поделать? Вот будет у тебя свой, сам увидишь. Ты бы себе и руки на хрен поотрывал, – говорит он, бесцельно ходя вдоль и поперек по этому бардаку, словно пытаясь зачаровать его одним только хождением.
На кухне громоздятся пакеты молока, хлопьев, моющих средств, хлеба, масла, колбасы – все вынуто и разложено на деревянном столе, словно брат размораживал холодильник. Рядом с телевизором в углу комнаты лежит стопка фильмов на DVD. Много вестернов и приключенческих из 80-х, «Кобра», «Рокки», «Клетка», «Коммандо», плюс множество сказок. Несколько книг, Сергиуш Пясецкий [14], Генрик Сенкевич, биография Guns N’Roses. «Guns N’Roses, – думаю я, – была бандой селюков, но когда-то они очень нам нравились и мы прикидывали, что было бы, приедь они в Зыборк. Узнал бы их кто, или они просто получили бы по башке, например от Мацюся и его приятелей».
– Хороший стол, – говорит Юстина. – Сам резал?
– Я все делал сам, – улыбается Гжесь. – Все сам построил.
– А кто проектировал? – спрашивает она.
– Проектировал… ну, я, – пожимает он плечами. – Как увидел, что тот архитектор накарябал, то въебал ему в лоб и нарисовал все сам.
– Сам? – спрашивает Юстина немного иронично, а немного с подозрением.
– Есть вещи, которые может делать каждый, если только немного соберется, – отвечает Гжесь.
Между вещами и игрушками на полу лежало фото в рамке: мое, Гжеся и мамы. Мама выглядела примерно такой, какой я ее помню, вот только волосы ее – как ни странно – распущены. Гжесек улыбается, он щербатый, на нем футболка с Бэтменом. Я смотрю куда-то в сторону, не знаю, на что именно, рот у меня приоткрыт, и выгляжу я как умственно отсталый. Мама смотрит в объектив молча. Улыбается, но я знаю, что она тогда была печальной.