Книга Холм псов - читать онлайн бесплатно, автор Якуб Жульчик. Cтраница 6
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Холм псов
Холм псов
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Холм псов

– Что именно тут происходит? – спрашиваю я.

– Как это что происходит? – фыркает он. – Ну как это – что?!

Гжесь возвращается с кухни с двумя банками пива. Садится за стол, открывает одну, вторую дает мне. За ним входит Агата, вносит поднос с кофе, ставит на столе.

– Покажу, если захочешь. Люди – бедны. У них есть нечего. Нет работы. Или у них – плохая работа. А кто-то – богат. Богатеет на преступлении, – отвечает отец.

– Я тебе говорил, – смеется Гжесь. – Куронь. А то и Ленин.

– Бандиты богатеют, – говорит отец.

– Бандиты? Такие как Мацюсь? – спрашиваю я, пытаясь угнаться за ним. Когда он говорит о бандитах и ограбленных бедных людях, то не смотрит ни на кого, всматривается куда-то в воздух за моей головой.

– Мацюсь уже забрал свое и сбежал. Бандиты – такие как Кальт, – отвечает отец. Никогда не говорит, чтобы кому-то что-то объяснить.

– Кто такой Кальт? – спрашиваю я. Мне никто не отвечает. Я моментально чувствую усталость. Мне кажется, отец и Гжесь расспрашивают меня обо всех тех зыборских деятелях, о которых я, типа, не могу не помнить.

– Скорее, взял чужое и потому его нет, – Гжесь снова смеется. Он уже выпил свое пиво. Встает, снова идет в кухню: наверное, за следующим.

Отец вдруг смотрит на меня. Глаза его делаются холодными, потом – еще холоднее. Когда он на меня смотрит, провод в моей спине скручивается в узел.

– Так кому вы сдали квартиру? – спрашивает.

– Испанцам, – отвечаю я.

– Не испанцам, а португальцам, – говорит Юстина.

– Работают на «Бедронку» [17], кажется, – добавляю. – Им нужно было на три месяца. Ну и получили.

– А ты не хотела найти работу? Что-нибудь да нашла бы, верно? – спрашивает отец у Юстины.

– В Варшаве работы нет. Не для меня. Не сейчас, – отвечает Юстина.

– Ты ведь молодая и неглупая, Юстина, верно? Столько могла бы сделать, – заявляет он.

– И что другое я могла бы делать? – в голосе Юстины искренний интерес.

– Это же твои проблемы, – отец пожимает плечами. Отворачивается к Йоасе, смотрит на нее без слов, она от этого взгляда горбится, набирает вилкой немного курятины, вкладывает себе в рот.

– Это не значит, что я не хочу вас здесь видеть. Что у меня какая-то проблема – я же сам сказал: приезжайте. Но я просто хочу знать, что вы планируете, – говорит отец.

Юстина сжимает зубы так, что я слышу, как они скрежещут, но выдыхает, поднимает голову, улыбается отцу так естественно, словно кто-то растянул ей губы проволокой, и говорит:

– Вы имеете право знать, это же, в конце концов, ваш дом.

– Какой там «вы», Юстина? Говори: «папа», – велит ей отец.

Юстина отвечает парой слов, которых я не могу разобрать.

– А ты? – он смотрит на меня.

– Что – «я»?

– Что ты планируешь?

Я откладываю вилку. Я уже не голоден. Начинается.

– В каком смысле?

– С чего ты живешь? – отвечает он.

– С мелочишки, – хмыкаю я.

– Ты написал ту книжку о Беате Козидрак [18]? – Гжесь смеется.

– О Марии Родович, – поправляю я.

– Клевая бабка? Мне кажется, что – клевая. Хогата [19], но вполне норм.

– Не знаю. Я с ней не знакомился, – качаю я головой.

– Например, Ясек. Косит газоны варшавцам и моет машины над Шуварком. Летом заработал три тысячи, – отец горделивым движением подбородка указывает на моего тринадцатилетнего сводного брата как на пример. Тот же наклоняется, словно желая спрятаться под стол.

– Поздравляю, – отвечаю я.

– Кого ты поздравляешь? Себя или его? – спрашивает мой отец.

– Не понимаю, – говорю я.

– Ты живешь с мелочишки. Как Ясек. Сколько Ясеку? – отец тычет в Ясека вилкой.

– Перестань, – говорит Агата.

– Нет, не «перестань», – отец крутит головой. – Ясеку тринадцать. Ты поздравляешь его или себя?

– Отстань от меня, – говорю я тихо.

Я начинаю потеть, холодным потом, тот течет по загривку и по спине. Я успокаиваюсь, мысленно повторяя себе, что ведь знал: будет именно так. Собираю рукой волосы, связываю их резинкой в рахитичный хвостик. Выгляжу как поистрепавшийся, старый мальчишка.

– Значит, говоришь, через три месяца эти испанцы выезжают, – отзывается отец.

– Португальцы, – поправляет его Юстина.

– И что ты хочешь сделать за три месяца? – спрашивает он.

Я смотрю на Гжеся, который наблюдает за всем этим с явной веселостью, и отвечаю.

– Через три месяца нас тут уже не будет.

– А где ты будешь? На вокзале? – спрашивает мой отец.

– Мы можем уехать хоть сегодня, – информирую я.

Я смотрю только на отца. У него те же глаза, что и всегда. Я где-то читал, что глазное яблоко – единственная часть тела, которая в жизни человека остается неизменной, не растет и не уменьшается. Не стареет. Глаза отца – маленькие, грязные кусочки льда, закапанные гневом, смешанным с чем-то, что сперва, если его не знать, можно принять за тупость.

– Может, вы уже перестанете, – говорит Агата.

– Я просто хочу с ним поговорить. Это мой сын, – отец показывает на меня.

– Ну не знаю. Может, хотя бы в первый день оставишь его в покое? Не унижай сына перед его женой, – Агата показывает на Юстину. Говорит матовым, полусонным голосом.

Пусть валит. Мне не нужно ее заступничество.

– Просто посмотри на себя, – говорит отец, показывает на мои волосы, на мою рубаху, мои штаны. – Посмотри на себя и подумай. Я хочу тебе помочь.

– Мне не нужно, – говорю я тихо, горло перехватило.

– Ты должен понять, Миколай. Это последний шанс. Тебе тридцать два года, тридцать три.

Он в возрасте тридцати трех срал под себя, пьяный, на грязном топчане в подвале, потому что мать запрещала ему заходить в таком состоянии в дом. И я хочу это сказать, но с губ моих почему-то срывается кое-что совершенно другое, я просто спрашиваю его:

– Что тебе до этого?

– Ну, с сегодняшнего дня – кое-что, – говорит он, сплетая руки на груди.

– Ладно, нахер, успокойся уже, – Гжесь снова встает и идет на кухню.

– Я не с тобой говорю. Я с ним говорю. С тобой поговорим в другой раз, – бросает в его сторону отец.

– Мы возвращаемся, – я встаю со стула, отодвигая его так резко, что тот едва не переворачивается. Сердце у меня колотится так, будто желает вырваться наружу сквозь ребра. Сваливаем. Всем покеда. Пусть даже в канаву. Я же знал, что так случится. Это ведь было настолько очевидно.

Юстина изображает спокойствие. Смотрит то на меня, то на отца. Она принимала это в расчет. У меня умная жена.

– Я говорил: вы мне не мешаете, – говорит отец.

Агата тоже встает.

– Мы возвращаемся. Юстина, пойдем. Мы уезжаем отсюда, – у меня голос, словно я получил кулаком в гортань, проглотил наждачную бумагу.

– Может, успокоимся? Может, мы все успокоимся, а? Уж если мы закончили вступление, все вывалили и можно… – начинает она говорить, но вдруг слышен стук во входную дверь. Резкий, и быстрый, и громкий. Агата смотрит то на нас, то на дверь.

– Ты кого-то ждешь? – спрашивает отца Агата, уже из коридора.

Снова стук, резкий.

– Ну ведь, сука, есть звонок, – отвечает отец и наконец поворачивается к двери. Когда встает со стула, в комнате что-то сдвигается, начинается легкий переполох, тени на миг меняются местами.

Янек отодвигает стул, встает, Йоася тоже хочет встать, отодвигает от себя тарелку, с которой исчезло куда как немного.

– Ты останешься сидеть, пока не съешь, – говорит мой отец. Йоася вздыхает и снова всаживает вилку в давленый картофель.

– Чего так молотить? – спрашивает отец и подходит к двери.

– Садись, Миколай. Да сядь же, ну. Спокойно, – говорит мне Агата. Я, наконец, сажусь. Касаюсь спины Юстины, всовываю руку под рубаху и свитер. Они мокрые и холодные, как мой затылок.

– Прости, – говорю ей. Она качает головой: не за что.

Гжесь возвращается с кухни. Держит в руке бутылку водки и две рюмки. Садится.

Отец позволяет тому, кто стоит за дверью, постучать снова, а потом – открывает. За дверью стоит женщина, которой я не узнаю. Ей лет пятьдесят, крашеные белые волосы до шеи, длинное пальто, яркий макияж; я вижу, как она трясется, держась за деревянные перила, при виде отца – отступает на шаг, но он уступает ей место, дает знак, чтобы она вошла. Агата выбегает из кухни и подскакивает к женщине, принимается стягивать с нее пальто.

– Нет, я сама, – говорит женщина. – Я сама, Агатушка.

Юстина внимательно смотрит на нее и резко встает: словно продолжи она сидеть – оскорбила бы этим пришедшую. Выходит в коридор.

– День добрый, – говорит женщине.

– У нас есть звонок, Эва, – говорит мой отец.

– Есть, но что-то он не работает, – отвечает женщина.

– Это моя невестка, – мой отец машет на Юстину.

Женщина вообще не обращает на ту внимания. Она на нервах. Совсем недавно плакала, и плакала долго. Глаза припухшие, окруженные галактикой черных пятнышек туши; лицо покрыто твердой скорлупой из пудры и крема. Скорлупа эта растрескалась из-за того, что наверняка случилось буквально минуту назад.

– Так, может, я сделаю кофе? – предлагает Юстина.

– Сиди спокойно, – отвечает Агата.

– Мне тоже нужно присесть, – говорит женщина.

Агата медленно ведет женщину к стулу у стола. А женщина с каждым медленным шагом вздыхает, и только теперь я ее узнаю: в последний раз видел ее лет десять назад. За это время она сильно расплылась, сгорбилась, ее пригнуло к земле. Чувствуется, что она больна, чем именно не понятно, но – точно больна; запах, кислый, чуть тошнотворный, пробивается сквозь сотни кремов, которые она на себя наложила. Она увешана золотыми цепочками, втиснута в пастельный жакет и рубаху с воланами, выглядит так, словно только что вернулась со свадьбы.

– Садись, – говорит Агата и ненадолго выходит на кухню.

Женщина выполняет приказ, потом наклоняется ко мне через стол.

– Добрый день, Миколай, – говорит.

Я киваю:

– Добрый день, пани Эва.

Жена Берната успокаивается, выдыхает глубоко.

– Я уже обо всем слышала. Слышала, что вы снова в Зыборке. Это хорошо. Кто-то должен тут жить. Не могут же люди только уезжать, – говорит женщина.

Отец возвращается и встает над ней, зондирует ее взглядом. Гжесь пододвигает мне рюмку. Я не возражаю.

– А вы что? – спрашивает пани Бернат, вытирая глаза салфеткой.

– А ты что? Успокоилась? – спрашивает мой отец.

Агата через пару минут возвращается с кофе на подносе. Ставит его на стол. Бернат снова взрывается плачем, словно только и ждала, чтобы собралось побольше публики.

– Ну, хватит, не нужно этого шума, – теперь видно, что ей стыдно. Что когда она прибежала сюда и молотила в дверь, то не думала о том, что делает. Помню, как она схватила Гжеся за ухо и, держа его так, подняла в воздух, потому что он пригвоздил ее сына мотыгой к стене.

– Это ты шумишь, Эва, – отец снова садится на свое место, отпивает глоток кофе.

Йоася смотрит на все это с растущим интересом, совершенно игнорируя недоеденный обед, и тогда мой отец говорит ей:

– Иди наверх.

Она вздыхает с облегчением. Жена Берната провожает Йоасю взглядом, ждет, пока звуки шагов не стихнут наверху, и только потом произносит:

– Она пришла сегодня ко мне, – когда говорит, что-то словно распирает ее лицо изнутри. Агата сидит рядом, кладет ей руку на плечо, Бернат даже не замечает этого.

– Пришла сегодня ко мне, блядина, пришла, ебать ее конем, – продолжает Бернат.

– Кто пришла? – спрашивает мой отец.

– Ты ведь знаешь кто, – говорит Агата. Отец чешет голову.

Кофе растворимый, горький и слабый. Чувствую, как на проволоке в моем хребте вырастают шипы. Рюмка, которую подсунул Гжесь, говорит: «привет». Я беру ее в руку и тоже говорю: «привет». На ней логотип «Выборовой» [20] и следы порошка от посудомойки.

Юстина глядит на Бернат сосредоточенно, каждое слово этой женщины полностью поглощает ее внимание, все прочее перестает для нее существовать. Как всегда, когда кто-то начинает рассказывать то, чего она раньше не слышала.

– Пришла, идет, и я вижу из окна, что это она, вижу, как подходит к двери, и спрашиваю, чего она хочет, сука такая, лярва, ты, думаю, договариваться пришла, договариваться пришла, падаль, согласия ищешь, она звонит в дверь, и я говорю себе, не открою, не открою ей, Богом клянусь, я наверху сидела и подумала, что надо бы какое успокоительное принять, чтобы не забить ее молотком. Но потом я пошла к двери.

– Нахалка, – поддакивает ей Агата, для того наверное, чтобы жена Берната смогла перехватить воздуха.

– Открываю ей дверь, – продолжает та, – открываю ей и сразу вижу: что-то не так, она всегда выпендрежная, сиськи вперед, а тут стоит абы какая, серый свитер, не накрашенная, голову опустила, обувь грязная, тапочки какие-то, я открываю эту дверь, а она даже не смотрит на меня, только на обувь свою глядит, ну, я думаю, каяться пришла, стонать, говорю, ты, падла, мужа у меня забрала и теперь приходишь ко мне плакаться, может, он от тебя к той, что еще моложе, погнал, потому что тридцать два или сколько там тебе, это не такая уж и молодость, может, он двадцатилетку себе нашел, а сама думаю: так тебе и надо, прошмандовка, видишь, как оно, к чужому лапы тянуть, верить в обман, думать, что краденым будешь счастлив.

Захлебывается плачем.

Я вижу, как отец на миг стискивает кулак, потом резко его разжимает. Он сердит. Мой отец ненавидит чужие эмоции, хотя прекрасно умеет их вызывать. Он и свои собственные едва выносит. Проволока, что теперь в моем хребте: кто-то дергает за нее вверх-вниз, разрывая ткани, выковыривая костный мозг. Я сейчас лопну от боли. Никто не сумеет меня прикончить. Никто не сумеет привести меня в ярость. Ни у кого нет такого склероза, как у меня. Я один такой идиот. Показываю Гжесю рюмку. Он машет, чтобы я ее придвинул.

– Я вам сочувствую, – говорит Юстина. – Это, наверное, ужасно.

– Детка, – говорит жена Берната. – Дело же не в этом. Она спрашивает: я могу войти, – продолжает рассказывать, – могу войти? Чего ты хочешь? Зачем сюда пришла? Я стою и держусь, чтобы ей не вмазать, чтобы ничего с ней не сделать, с лестницы не спустить. А она говорит, ни с того ни с сего: вы не знаете, где он может быть, Филипп. Я и замолчала. У меня перед глазами потемнело. А она говорит, мол, если он дома, то не собираюсь с ним видеться, все понимаю, он домой вернулся, к вам вернулся, говорит мне. Я хочу лишь знать, что с ним все в порядке, и больше не приду, говорит. О чем ты, я спрашиваю. О чем ты вообще? Но уже знаю, о чем она, только чувствую себя так, словно меня по голове ударили, сильно. Я говорю – входи. Входи, впускаю ее.

Гжесь придерживает рюмку, слушает, что говорит жена Берната. У меня же сейчас позвонки взорвутся. Я встаю, шиплю, сажусь снова, никто не обращает на это внимания. Тени в комнате трясутся, словно наркоши на сельской дискотеке.

– Он две недели назад исчез, говорит, должен был поехать в Ольштын по какому-то делу, сказал, что автобусом съездит и вернется, потому что переговоры будут с водкой, а пьяным он ехать не станет. А потом сказал, что машину возьмет, говорит она. Рано вышел, я еще спала, говорит. Две недели назад это было, а его все нету. Как это – нету, спрашиваю я ее снова. Нету, говорит она, на телефон не отвечает, говорит она, никто ничего не знает, говорит она, не знаю, с кем он дела поехал решать, говорит, я вошла на счет, он дал мне пароли, говорит, ничего по счету, ноль движения, никаких денег он не брал, ничего. И его не начали искать, спрашивает меня, а я говорю, кто бы его искал, если он год бесплатного отпуска взял на предприятии, Кульшовского исполняющим сделал. А не знаете, с кем он мог это дело проворачивать, спрашивает она меня, а я откуда могу знать, говорю ей, он же тебя трахает, тварь, каждый уик-энд, потому я и не знаю, что бы я там знала. Он и не мой муж уже, говорю. Он ваш муж, она говорит, и значит, вы должны подать заявление об исчезновении в полицию. Какое исчезновение, в какую полицию, спрашиваю, а она говорит, нет его здесь, нет его у меня, так где он может быть, говорит? Где он может быть? Сбежал он от тебя, говорю. И от тебя он сбежал, прошмандовка, говорю ей, а где он теперь, мне дела нету. А она говорит, что, мол, машину нашли, стоит в центре Зыборка, здесь, что из полиции позвонили, что стоит уже две недели у рынка, потому я взяла ключи и поехала, говорит, открыла, а там портфель его, документы, деньги, все, телефон выключен. Все, говорит мне, пани Эва, все было в той машине. Только его не было.

Бернат уже не издает никаких звуков, только молча трясется. Прижимает ладони к лицу. Все молчат. Гжесь наконец напоминает о себе, берет бутылку, наливает мне снова. Отец смотрит на это с таким лицом, словно дерьма глотнул, но молчит.

Слышу, как начинает лаять собака отца. Знаю, что сейчас начнут лаять все.

– Что это ты, Эва, такое рассказываешь? – спрашивает отец. У него широко раскрыты глаза. Последний раз я видел такое выражение на его лице, когда Квасневский выиграл выборы в девяносто пятом [21]. После очередной рюмки проволока в спине мигом превращается в мягкую резинку. Я выдыхаю, представляю, что воздух обладает цветом, что он серый, как пыль из открытого пылесоса. Легчает. Тело становится мягким как хлеб. Тени на миг замирают. Лают уже все собаки.

– Так вы все же пошли в полицию? – спрашивает Юстина.

– Хочу поехать, но сама не справлюсь, – отвечает Бернат. – Я потому и пришла, чтобы кто-то съездил. Сама не смогу.

– Я могу с вами съездить, – говорит Юстина. – Никаких проблем.

– Юстинка, спокойно. Спокойно, – отзывается Агата.

– Ну, Эва, тогда собирайся, – говорит мой отец.

– Еще по одной? – спрашивает Гжесь. Я киваю.

Жена Берната прячет лицо в ладонях. Кажется, она кипит изнутри. Медленно встает со стула.

Вдруг теряет равновесие, хватает отца за плечо.

– Отчего ты сразу не приехала? – повторяет мой отец, берет ее за руку и ведет в сторону коридора.

Я выпиваю рюмку. Становится лучше. Спину отпускает, хребет снова становится просто костью. Уже хорошо. Уже о’кей. Хорошо, что это случилось сейчас, а не через неделю-две. Может, мы как-то справимся. Может, отец уже сказал все, что хотел сказать.

– И что, интересно тебе это? Интересно? – спрашивает меня Гжесь. Наливает снова.

– Не знаю, о чем ты.

Не знаю, о чем он.

Мой отец надевает на Бернат пальто. Та пытается просунуть ослабевшие руки в рукава, ей это удается только с какого-то раза.

– Мы собирались утром на рыбалку ехать! – кричит отцу Гжесь.

– Если проснешься, – пожимает плечами отец.

– Держись, Эва! – кричит Агата в сторону коридора, когда отец открывает дверь и пропускает Бернат вперед, но ей никто не отвечает.

– Интересно тебе, да? Забавно? Нравится тебе? В Варшаве бывают такие истории? Входят к тебе домой? – спрашивает Гжесь.

– В Варшаве к тебе домой входят другие дела, – говорю я. Выпиваю третью рюмку.

О боже. Как же хорошо.

– Здесь все дома – это один дом, – отвечает он, и только сейчас я вижу, что за несколько последних минут от сумел окончательно нажраться.

Малышня

Он затворил за собой дверь. Снял куртку, повесил на вешалку. В коридоре было зеркало. Он посмотрел на себя в профиль. Обрюзг, это видно, даже когда он в сутане, подумалось. Она кормит его слишком жирно. Не умеет иначе. Можно говорить ей, чтобы постнее,

без масла, не на сале, но она все равно делает, как знает. С детства помнила войну. Такие люди всегда считают худое – нездоровым.

Ночи длинны и злы, подумал он. Ночи – это испытание духа. Ночи – это то, что днем прячется в тени, подумал он. На самом деле всякий день нужно считать хорошим, подумал он. Каждый день что-то дает, что-то показывает. Даже если он таков, как сегодня. Особенно если он таков, как сегодня.

Он вошел в зал. Включил верхний свет, но лишь затем, чтобы добраться до настольной лампы, включить и ее. А когда ее включил, снова выключил верхний. Если была возможность, он предпочитал полутьму. В полутьме читал, писал, молился, а порой и просто сидел, позволяя мыслям хаотично бродить в голове. Считал это прологом к молитве, своего рода проверкой. Окулист сказал, что полутьма – дурная привычка, что это может закончиться глаукомой. Но он предпочитал хуже видеть, чем ощущать беспокойство, что быстро влезало в душу при полном свете и сжимало ее плотным кулаком.

Телефон загудел. «Спасибо тебе, Дарек». Он какое-то время смотрел на фразу, пару раз прочел ее, а потом отключил устройство. Странно, думал, что его сноха вообще не знает этого слова. Считал ее женщиной, отлитой из бетона, громкой, фальшивой и пустой. Была она из тех, кто полагает, что весь мир должен быть им благодарен.

Когда его брат пришел исповедоваться и когда сказал, что у него роман с другой женщиной, в душе он отпустил брату грех сразу. Понимал его.

Ненавидел ходить в полицию; не любил даже проходить мимо, не говоря уже о том, чтобы входить внутрь. Внутри всегда пахло старым потом, которым, казалось, тамошние стены пропитались насквозь. Как и в любом месте, куда люди приходят, чтобы бояться. Когда никто не видел, он закрывал нос; когда в июле освящал здание на День полиции, потихоньку попросил коменданта, чтобы тот отворил все окна.

На этот раз он не освящал, на этот раз он отвечал на вопросы по сути и согласно с правдой. Он не видел брата с того времени, как тот, наконец, убежал с любовницей. С того времени они говорили один раз, коротко и по телефону. Оба старались не затрагивать эту тему. Только раз Филипп сказал что-то вроде: «Может, как-нибудь заскочишь ко мне сюда, где я сейчас сижу».

Женщина, к которой сбежал Филипп, – он не знал ее, даже не мог вспомнить, как та выглядит, видел ее раз или два у него в конторе, когда делала кофе или приносила сладости или закуску. Наверняка не ходила в церковь, не принимала причастие. Возможно, приходила на какие-то крестины или на свадьбу.

Бог – это одно, а жизнь – другое, думал он. За всем нужно наклоняться. Если б каждый так полагал, мир был бы лучше, думал он. Бог – он не плоский. Его создания – не плоские. Бог творит глыбы, а на глыбы смотрят со всех сторон, чтобы понимать, какова их форма.

Выпить бы чаю, подумал он, но Ядвига уже спала, не было смысла ее будить. Он открыл письменный стол, взял бутылку бренди, налил немного в стакан, выпил. В горле запекло. Он выдохнул. Это было глупо, сейчас бы выпить чаю, снова подумал он. Нужно пойти и сделать самому. Нашумит. Она испугается и встанет. Нет, не стану, подумал он.

Свяжись с сыном, сказал он снохе, когда они выходили из участка вместе с Томеком, на чье плечо она опиралась, и та девушка из Варшавы, невестка Томека. Будьте в этом вместе, сказал он, она кивнула, что надеется, что сын, в конце концов, ответит, хотя они разругались, сильно, несколько лет назад, а может, он как раз к сыну и поехал, мириться, начала она говорить, быстро и громко.

Он помнил о той ссоре. Там был тяжкий грех. Не хотел высказываться об этом, вмешиваться. Бог выскажется. Жена Марека забеременела. Филипп обрадовался, говорил: возвращайтесь в Польшу, уже начал готовить им в доме последний этаж. Отремонтировал, обустроил комнату для внучка. Будете сидеть себе, ты, Марек, будешь здесь у меня на предприятии, она под постоянной опекой, все будет хорошо. Широкий жест. Большое счастье. А они сделали пренатальное обследование, и стало ясно, что у ребенка диагноз. Она его убила. Филипп звонил ему, просил: поговори с ней. Она не хотела говорить. Он звонил дважды, но его номер, как видно, поставила на блок. Марек тоже не хотел вмешиваться. Ее живот – ее выбор, говорил. Потом накричал на отца, что ты, мол, на меня попа насылаешь. Моя жизнь, все повторял. Глупы те, кто думает и говорит: «моя жизнь», подумал он.

После они сразу развелись, не выдержали, смерть дело тяжелое, грех обрывает все. Накладывает тень, постоянную, словно татуировка. Филипп не простил. Ты внука мне убил, и со следующими – так же, говорил. И Эва тоже. Слово за слово. Прокляли его, он их проклял. Пустой стул на праздники. Тихий плач. Глупые слова. Филипп был тверд. Сам не знал, чего хочет от сына. Признался как-то, еще до того, как сбежал к той женщине, что порой поднимается на пустой этаж и там пьет.

Но из квадрата круга даже Иисус не сотворит, подумал он через минуту.

Когда они уже сидели в машине Томека, она получила эсэмэску. «Отца нет в Англии, мама». Сказал тогда, что может ее исповедовать.

– У меня уже нет сил, – сказала она.

– Когда только пожелаешь, Эва.

– Не говори со мной, как на проповеди, Дарек, – ответила она; не владела собой, начала плакать, он лишь кивал.

Спокойно вынести все, подумал он. Нести крест чужой гордыни, подумал он. Не вычеркивать, помогать, по чуть-чуть, миллиметр за миллиметром подталкивать ко спасению, подумал он.

Из квадрата круга даже Иисус не сотворит, подумал снова.

Хватит уже, все.

Сейчас он подумает о кое-чем другом, позволит мыслям отираться друг о друга, а потом помолится. Умел отворачиваться от того дурного, что вставало перед ним и смотрело в глаза. Умел сделать так, чтобы это дурное оставалось на месте, а не перемещалось всякий раз туда, куда разворачивался он сам.