– Отведи, Господи! – закрестилась Марина Семеновна, козла покрестила. – Глазу не спускаю. Уж вон у Коряка корову зарезали в нижней балке, к Гаршину дорывались… у Букетовых корову свели… у…
– Про что же я-то вам говорю! Две-над-цатую корову режут… Марина Семеновна! двенадцатую! И сам нехорошие все сны вижу. Вся теперь опора наша… на Господа Бога да, по-земному сказать, на коровку! Электрическую бы тревогу провести в хлевушок, чтобы как коснулся – скрючило бы врага! Немцы так проволоку электрическую по границам своим вели… да электрической силы у меня нету!..
– Ох, смотрите, отец дьякон… – предостерегла и в свою очередь Марина Семеновна, расстроенная и уже сердитая на дьякона: – И у вас свести могут!
– И у меня могут, и у вас – козла! Козла легче свести, Марина Семеновна, поверьте моей опытности. Козел – что! Он немое существо и глупое! Коровка… другое дело! она рогом может… затрубит на врага ночного, а козел… он только копытцем простукает тревогу. Нет, Марина Семеновна, опасность чреватая у вас.
Чуть было не поссорились от тревоги. И повесила с того дня Марина Семеновна на хлевушок замок тройной, с музыкой печальной, как у чугунных шкапов. И рогульки ставила перед дверкой, как засеку, и жестянки на них навешивала: темная ночь если, напорется враг на звон, на колючки – тревога будет.
Учительница останавливается за плетнем и начинает жаловаться: богатый татарин недоплатил полпуда грецких орехов еще с зимы, хоть бы ячменем отдал за уроки!
– Люди теряют честность! Это был самый правоверный татарин. А вчера резал барашка и не дал даже головку…
Потом сообщает об ужасном человеке:
– Дядя Андрей… это ужасный! Выпустил поросенка в сад, и вся наша картошка взрыта. Содрал парусину со всех лонгшезов и все бутылки продал…
Она засыпает кучей тревожного и больного. Слава Богу, что можно собирать падалку по садам. Каждый день она таскает на горку в мешке, – едят сами и кормят козочек. Учителя копают по садам чашки и получают вином, бутылку за день. Что же будет зимой?..
Я слушаю, сидя на миндале, смотрю, как резвятся орлята над Кастелыо. Вдруг набегает мысль: что мы делаем? почему я в лохмотьях, залез на дерево? учительница гимназии – босая, с мешком, оборванка в пенсне, ползает по садам за падалкой… Кто смеется над нашей жизнью? Почему у ней такие запуганные глаза? И у Дрозда такие…
– Слышали?.. Вчера сторож выволок из часовни Михайлу, который уморил себя угаром… отлучился куда-то, а покойник пропал. Приходит жена – пропал, собаки растаскали… Встретила вчера на базаре Ивана Михайлыча… бредет в своей соломенной широкополке, с корзиночкой, грязный, глаза гноятся… трясется весь. Гляжу – лари обходит и молча кланяется. Один положил раздавленный помидор, другой – горсточку соленой камсы. Увидал меня и говорит: «Вот, голубушка… Христовым именем побираюсь! Не стыдно мне это, старику, а хорошо… Господь сподобил принять подвиг: в людях Христа бужу!..» Еще силу находит, философствует… А когда-то Академия наук премию ему дала и золотую медаль за книгу о Ломоносове!..
Кружится голова… Я сползаю с миндального дерева. Синяя стена валится на меня, море валится на меня…
Открываю глаза – синие круги ходят, зеленые… Ушла учительница. Горка миндаля рядом. И Ляля убежала… Я собираю в мешочек. Горы – в дымке… Смотрю на них…
…Поездки верхом, привалы… В придорожных кофейнях обжаривают кофе на гремучих жаровнях, тянет шашлычным духом, шипят чебуреки в бараньем сале. Под шелковицей спят синими курдюками вверх шоссейные турки, раскинув медные кулаки. Ослик дремлет, лягает по брюху мух. Жужжит и звенит жара… Бурлыкает вода в камне, собака догладывает лениво жирный маслак бараний, осыпаемый мухами… Автомобиль рокочет, глотает жару и пыль…
Открываю глаза. Они еще не в мешочке, миндальные орешки, собирать их надо…
…Тешут на земле камни греки и итальянцы, постукивают молоточки – бьют в голову. Татары, поджарые, на поджарых конях, лихо закидываются за поворот, блестя зубами, тянут катык из кринки, придерживая задравшегося, пляшущего коня… «Айда! Алекюм селям!»… Синие вуалетки вьются из фаэтонов, летит бутылка на камни, брызжет… Скрипит по жаре можара, волы бодают рогами дорожный камень… Цоб, шайтан! Табаки висят бурыми занавесками на жердях… Сады полны, изнемогают… Шумят пестрые виноградники, ползают татарчата, срезают грозди, а голенастые парни шагают с высокими деревянными бадьями у затылка, несут в давильню… Вино, вино… течет красное вино, залило руки, чаны, пороги, хлещет… Тянет бродильным духом… И виноделы, одуревшие от паров, в синих передниках, помахивают ковшами… Пора, пора на коней сажаться, жара свалила…
Пора… В руке у меня миндалик, давняя радость детская… Теперь я знаю, как он растет… Нет никого, и Ляля убежала. Только земля горячая и сухая да цикады трещат-трещат…
Конец павлина
Уж и октябрь кончается – поблестело снегом на Куш-Кае. Потаяло. Зорями холодеет крепко. Рыжие горы день ото дня чернеют – там листопад в разгаре. А здесь еще золотится груша – пылают сады в закатах. Осыплются с первым ветром. Кузнечики пропадают, и моим курочкам – тройке – не разжиться на гулеве. Будем кормиться виноградными косточками, жмыхом! Его едят люди и умирают. Продают на базаре, как хлеб когда-то. За ним надо идти далеко, выпрашивать. Он горкий, кислый, и тронут грибком бродильным. Можно молоть его, можно жарить…
Когда солнце встает из моря – теперь оно забирает все правее и ходит ниже, – я смотрю в пустую Виноградную балку. Все отдала свое. Набило в нее ветрами вороха перекати-поля. Смотрю за балку: на балконе павлин уже не встречает солнце. И меня не встретит вольным дикарским криком, не размахнется… Выбрал другое место? Нет, его крика никто не слышит. Пропал Павка. Все-таки оставалось что-то от прежней жизни: грустно поглядывала она глазком павлиньим… Уже четвертый день нет Павки!.. Уходит в прошлое и калека-дачка учительницы екатеринославской – последнюю раму кто-то вырвал…
Я вспоминаю с укором тот тихий вечер, когда заголодавший Павка доверчиво пришел к пустой чашке, стукнул носом… Стучал долго. С голоду ручнеют… Теперь это всякий знает. И затихают. Так и Павка: он подошел ко мне близко-близко и посмотрел пытливо:
– Не дашь?..
Бедный Павка… Табак! чудесный табак ламбатский! Или – не табак это, а… Я ни о чем не думал. Я хищно схватил его, вдруг отыскал в себе дремавшую, от далеких предков, сноровку – ловца-зверя. Он отчаянно крикнул трубой, страхом, а я навалился на него всем телом и вдруг почувствовал ужас от этой красивой птицы, от глазастых перьев, от ее танца, раздражающего перед смертью, от пустынных, зловещих криков… Я вдруг почувствовал, что в нем роковое что-то, связанное со мной… Я давил его шелковое синее, скользкое горло, вертлявое, змеиное горло. Он боролся, драл мою грудь когтями, бил крыльями. Он был силен еще, голодный… Потом он завел глаза, затянул беловатой пленкой… Тут я его оставил. Он лежал на боку, чуть дышал и трепетал шеей. Я стоял над ним в ужасе… я дрожал… Так, должно быть, дрожат убийцы.
Слава Богу, я не убил его. Я гладил его по плюшевой головке, по коронованной головке, по атласной шейке. Я поливал на него водой, слушал сердце… Он приоткрыл глазок и посмотрел на меня… и дернулся… Ты прав, Павка… надо меня бояться. Но он был слаб и не имел сил подняться.
Мне теперь будет больно смотреть на него и стыдно. Пусть унесут его.
Его понесла славная девочка… Теперь ее нет на свете. Скольких славных теперь нет на свете! Она сказала:
– Я знаю, на базаре… татарин один богатый… Он, может быть, возьмет детям.
Я видел, как понесла его, как мотался его хвост повисший. Вот и конец павлина!
Нет, не конец еще. Он пришел, воротился, чтобы напоминать мне прошлое – и доброе, и худое. Он еще покричал мне от пустыря.
С неделю прожил он где-то на базаре, при кофейне, – все поджидал, не возьмет ли его богач-татарин. Его не взяли. Поиграли с ним татарские дети. И он вернулся на свой пустырь, к своей вилле… Как всегда, он встретил меня на заре пустынным, как будто победным криком. А хвост?! Где же твой хвост – веер, радужный хвост, с глазками?
– …Эоу-аааа!..
Жалуется? тоскует?.. Отняли хвост татарские дети, вырвали. Мне стыдно смотреть туда, больно смотреть… Не надо ни табаку, ни… ничего не надо. Усмешка злая.
Ходил он по своему пустырю, ограбленный и забитый. И уже не поднимался ко мне через балку, не приходил и к воротам: помнил. Он кормился своим трудом, где-то, чем-то. Теперь уже совсем – ничей. Затерялся в днях черных, – кому теперь до павлина дело!
Шумит горка: обворовали Тихую Пристань! Бежит в городок Марина Семеновна, остановилась:
– Что только делается… как оголились люди! Да благородные! докторова дочка, учительница… на зорьке заявилась с каким-то да из флигеля-то хозяйского исправничью мебель поволокла! Слышу – шумят по саду, чуть свет! а это они кровать волокут! столики… Унесли! Заявлять бегу… я хранительница-то всего именья!.. Из благородного роду, и… Это, говорит, теперь все – общее! Все равно раскрадут… Все ворочу, до гвоздика!
Пришел какой-то на петушиных ногах, в обмотках, с винтовкой, тощий. Шел мимо сада, попросил напиться.
– Крадут и крадут – все. А я один на весь городишко… хожу чуть жив. Это нарошно, чтобы зарестовали! Зна-ю ихнюю моду. Только прошибутся! Не зарестоваем воров, кормить нечем. Это тебе не при Микалае! При царе-то бы у нас весь город теперь сидел! Как при царе-то баловали! Борщу давали да хлеба по два фунта! Намедни вот взяли коровореза… Пять ден просидел – не признается, а пайка ему не полагается. Слабнуть стал. Уж мы ему и ванную делали, и мусаж – не признается!
– Для чего же ванну делали?
– Махонький, что ли… не понимаете? Ну, понятно… подбодряли, чтобы только знаку не было… ну, растяжку ему делали, руки так… – показывает человек с винтовкой руками. – У нас строго, при народной власти, не забалуешь… Не признается и – на! Доктора призвали, товарищ начальник говорит: помрет человек! А тот ему: да, от голоду помрет, кормите. А товарищ начальник говорит ему, дуролому: «Вам же говорят – пайков не полагается!» И придумал: в больницу пишите лицепт! А оттуда его назад: голодной болезни не признаем! Камедь, ей-богу! На поруки и выпустили. А он взял да и помер! Вот его теперь и суди! А я что? я человек подначальный, как укажут. Черт их… глаза бы не глядели!..
Глаза бы не глядели…
Бежит сынишка Вербы с горки, кричит-машет:
– Павка-то ваш!.. на память!..
Павлин… А где же павлин?.. Что-то не слышно было последние дни его тоскливых криков, не видно было его одинокого мотанья на пустыре. Что такое – на память?
Я вижу сломанное перо с глазком, новенькое перо, осеннее, явившееся на смену. Он еще хотел жить, бедняга, своими силами хотел жить – ничей. Я вижу в руке мальчишки и серебристое – из крыла, и розовато-палевое, чудесней!
– На винограднике подобрал, под горкой. Должно быть, доктор с тычка подшиб палкой, а перья на виноградник выкинул… собаки, мол, разорвали!
Последний привет – глазок. Павка со мной простился – прислал на память. Он же был такой добрый, он так доверчиво говорил – не дашь? И отходил покорно. Мы первые с ним начинали утра… Он никогда не ушел бы – я первый его покинул. И он, одинокий, гордый, отъединился на пустыре – ничей. Теперь не будет и пустыря – ушел хозяин.
– Все к даче доктора, на тычок, ходил Павка, а у них ни крошки. Вчера у нас занимать приходили. И что-то жареным пахло, будто индюшкой. А чего им жарить?..
Доктор съел моего павлина?! Чушь какая… Не дядя ли Андрей? Он ведь недавно спрашивал…
– А у нас другой гусь пропал! Это Андрей проклятый, некому больше… Наш гусь все в их сад забирался, где у бассейна лягушки квакчут. Убью! вот подстерегу к ночи да из двустволки в зад, утятником! Меня не засудят, я мальчишка… Скажу, с курка сорвалось!
Я беру остатки моего – не моего – павлина и с тихим чувством, как нежный цветок, кладу на веранде – к усыхающему «кальвилю». Последнее из отшедших. Пустоты все больше. Дотепливается последнее. А-а, пустяки какие!..
Круг адский
Тянется из неведомого клубка нить жизни – теплится, догорает. Не таится ли в том клубке надежда? Сны мои – те же сны, нездешние. Не сны ли – моя надежда, намечающаяся нить новой, нездешней жизни?.. Туда не через Ад ли ведет дорога?.. Его не выдумали: есть Ад! Вот он и обманчивый круг его… – море, горы… – экран чудесный. Ходят по кругу дни – бесцельной, бессменной сменой. Путаются в днях люди, мечутся, ищут… выхода себе ищут. И я ищу. Кружусь по садику, по колючкам, ищу, ищу… Черное, неизбывное – со мной ходит. Не отойдет до смерти. Пусть и по смерти ходит.
Темнеет в моем саду. Молодой месяц уходит за горб горы. Почернела Кастель, идет с Бабугана ночь. Под ним огневая точка – сухая трава горит, – под будущую пшеницу?.. Не будут сеять пшеницу – последнее. Будут сеять другие, кто выживет и дождется тучной земли, тленьем набравшей силы. Не костер ли горит под Бабуганом? Не страшно ему гореть! Каждую ночь погибают под ножом, под пулей. По всей округе, по всем дорогам. А круг все узится. Везде доживают люди по пустынным дачкам, по шоссейным будкам, по хуторкам. Застрявшие дорожные сторожа и сторожихи, былые прачки, беспомощные старухи, матери с мелюзгой сыпучей. Некуда никому уйти. Пойти за горы? дотащиться до перевала и умереть неслышно? Это они могут сделать дома. А в шоссейной будке чего бояться? Изнасилуют девочку? Изнасилуют… а может и швырнут хлеба!.. Не убежишь из круга. Камню молиться, чтобы разверзлись горы и поглотили? пожгло солнцем?..
Уйти? Бросить осиротевший домик и балочку, где орех-красавец? Последнее поминание… Размечут, порубят, повырывают – сотрут следы. Я не уйду из круга.
Табак весь вышел. Курю цикорий. Кто-то еще покупает книги, но у меня и книг нет, зачем книги?! А кто-то покупает… кто-то говорил недавно про… что? Да, Большая энциклопедия!.. Когда-то и я мечтал купить Большую энциклопедию! Продавали ее «в роскошном переплете»… Купил кто-то по полфунта хлеба… за том! Кто-то еще читает Большую энциклопедию… Да, когда-то писали книги… стояли книги в роскошных переплетах, за стеклами… Теперь я вспомнил… у Юрчихи тоже стояли, «в роскошных переплетах». Она и продала за полфунта хлеба. Зачем ей книги, хоть и Большая энциклопедия! У ней внучек лет двух – зачем малышу Большая энциклопедия? Разве он вырастет? без матери, без отца… Старуха голову потеряла… Живет у самого моря, в глухом саду. Сына у ней убили, невестка умерла от холеры. Живет старуха в щели, с внучком. Там пустынно, и море шумит. Слушает она день и ночь свое море. И муж и сын – моряками были, на своем море. Пришли и – убили сына. Не будь лейтенантом. «Пожалуйте, лейтенант, за горы, от моря, – маленькие формальности соблюсти!» Не уехал лейтенант за море, остался у своего моря. Не оставили его у моря. Шумит оно у пустого сада и день и ночь, не дает спать старухе. Сидит старуха, нахохлилась в темноте, – слушает, как шумит море, как дышит мальчик. А жить надо: оставили ей залог – мальчик! У своего моря – мальчик… И продала старуха лейтенантову шубу, запрятанную в камни. Кому-то еще нужна шуба. Хорошая, с воротником шуба… Не старухе же надевать ее! А внучек когда еще вырастет с отца, дорастет ли до шубы! Да еще и убить могут… Придут и спросят:
– А это у тебя чей мальчик?
Скажет им старуха:
– А это вот этого… того… сына моего, вот которого вы убили… моряка-лейтенанта Российского флота! который родину защищал!
– А-а… – скажут, – лейтенанта?! Так ему… и надо! всех изводим… Давай и мальчишку…
Могут. Убили в Ялте древнюю старуху? Убили. Идти не могла – прикладами толкали – пойдешь! Руки дрожали, а толкали: приказано! От самого Бэла-Куна свобода убивать вышла! Идти не можешь?! На дроги положили, днем, на глазах, повезли к оврагу. И глубокого старика убили, но тот шел гордо. А за что старуху? А портрет покойного мужа на столике держала – генерала, что русскую крепость защищал от немцев. За то самое и убили. За что!.. Знают они, за что убивать надо. Так и Юрчихина внучка могут. Вот и не нужна шуба. Правильно.
А говорят ли они по радио – всем – всем – всем:
«Убиваем старух, стариков, детей – всех – всех – всех! бросаем в шахты, в овраги, топим! Планомерно-победоносно! заматываем насмерть!»?!..
Вчера умер в Профессорском Уголке старичок Голубинин… Бывало, в синих очках ходил – ерзал, брюки старенькие, последние, дрожащей щеточкой чистил на порожке… Три месяца выдержали в подвале… за что?! А зачем на море после «октября» приехал? Бежать вздумал?! Отмолили старика – выпустили: на ладан дышит! Привезли вчера к вечеру, а в одиннадцать – сподобил Господь – помер в своей квартирке, чайку попил. Хоть чайку удалось попить!
А старуха Юрчиха добрая, как ребенок. Выменяла шубу на хлеб – на молоко – на крупу, гостей созвала на пир: помяните новопреставленного! Все приползли на пир: хлебца попробовать, в молочко помакать… – нет шубы! Ходит по саду с внучком, на свое море смотрит… Придумывает – чем бы еще попотчевать? Стулья да шкаф зеркальный… Набежит покупатель какой с базара – отвалит хлеба и молока кувшин: опять приятно на людях есть. А если зима придет?.. А можно и без зимы… можно устроить так, что и не придет зима больше…
Ходит старуха по садику, внучка за ручку держит. На свое море смотрят. Рассказывает про дедушку, как он по морю плавал, – вон и портрет его на стене, в красной раме… Висел и – уполз со стенки. Пришли – спросили:
– Это у тебя кто, старуха? почему канты на рукаве?
– А муж покойный… капитан, моряк…
Хотели взять капитана. Выплакала старуха: не военный капитан, а торговый, дальнего плаванья. Слово только, что – капитан!
И запрятала старуха своего капитана в потайное место. Кружит по саду, кружит… нет выхода.
Кружу по саду и я. Куда уйдешь?.. Везде все то же!.. Напрягаю воображение, окидываю всю Россию… О ка-кая бескрайняя! С морей до морей… все та же! все ту же… точат! Ей-то куда уйти?! Хлещет повсюду кровь… бурьяны заполонили пашню…
В сумерках я вижу под кипарисом… белеет что-то! Откуда это?! Мятые папироски… Табак?! Да, настоящий табак?! Добрая душа прислала… папироски… Это, конечно, Марина Семеновна, кто же больше?.. Она, конечно. Вчера она спросила меня – разве я курить бросил? Принес папиросы Вадик, не смог отворить калитку, не докричался… – и бросил через шиповник, милый… Вот, спасибо. Табак чудесно туманит голову…
На Тихой Пристани
В густеющих сумерках я иду на Тихую Пристань. Она успокаивает меня. Там – дети. Там – хоть призрачное – хозяйство. Там – слабенькая старушка еще пытается что-то делать, не опускает руки. Ведет последнюю скрипку разваливающегося оркестра. У ней – порядок. Все часы дня – ручные, и солнце у ней – часы.
Козу уже подоили. Старушка загоняет уток – четыре штуки. Сидит под грушей дядя Андрей, темный хохол, курит и сплевывает в колени. В новом своем костюме – из парусины исправника, в мягкой, его же, шляпе.
– И вам не стыдно, дядя Андрей, – слышу, отчитывает его Марина Семеновна. – А по-нашему, это воровством называется!..
– Ско-рые вы на слово, Марина Семеновна… – отвечает дядя Андрей – заносится. – А чего робить, по-вашему? Я ж голодранец, оборвався, як… пес! А кому тэпэрь на стульчиках лежать-кохаться? Нема ваших панов-паничей, четыре срока на чердачке пустовають… Ну, товарищи заберуть… легше вам с того будэ? И потом… вже усе народнее, как сказать…
– Как вы испоганились, дядя Андрей! Вы ж были честный человек, работали на виноградниках, завели корову…
– Ну, шшо вы мне голову морочите? Ну, какая тэпэрь работа? И сезон кончился… Пойду по весне на степь!
– Ничего не найдете на степу! Ни-чего! Экономии пустуют, мужики на себя сами управятся…
– Верно говорите. Ну, и… так и сгадываю… чого мэнэ робить? ну, чого? лысаго биса тешить?.. Нет у вас сердца настоящего!
Молчание. Утки вперевалочку подвигаются на ночлег.
– Яких утенков навоспитали… с листу будто! Уж вы не иначе слово какое умеете… волшебное…
– Слово, голубчик… – сердится Марина Семеновна – За-бо-та! вот мое какое слово! Я чужое не обдираю, винцо не сосу…
– О-пять – двадцать пять… Я с вами душевный разговор имею, а вы… свербите! Вино я на свои пью… я поросенка выменял, кровного… А что такое парусина? Полковник помер… Не помри он – здесь ему часу не жить! враз конец, как он был исправник. Нам ученые люди говорили… по-лиция там, попы… купцы, офицеря… – всех чтобы, до корня! Самые умные социалисты… Из вас потом всего понаделаем по своему хвасо-ну! До слез кричали! У Севастополи… Помогайте нам – все ваше будэ… Ну? и чья тэпэрь, выходит, парусина? Вы – богачка против меня… а все парусиной тычете!
– Это я-то, богачка? Да вы лучше спать ступайте…
– Это уж я сам знаю, чего… спать ли…
– Вы не выражайтесь похабным словом!
– От-то-то-то!.. Вы… буржуйка против меня! Голому мне ходить? при вас да без портков? А мне стыдно!..
– Ох, дядя Андрей! Попомните вы мое слово… подохнете! будут вас черви есть!
– Червя… она усякого будэ исты… по писанию Закона! И вас будэ исты, и грахва усякого, и… псяку. А поросенка я выменял, себя обеспечил… не будет вам неприятности через его. А выпил я по семейной неприятности, сказать… Я ей голову отмотаю, Лизавете, за мою корову! Хочь ее девчонка, падчеря моя… с матросом спуталась… мне теперь на… плевать! Моя корова!
Жабы в худом водоеме начинают кряхтеть – кто громче. Кряхтит и дядя Андрей. Когда он пьян, начинает в нем закипать смутная на что-то досада-злость.
– Вам, дядя Андрей, время на другой бок валиться. На котором вчера лежали?
– А что вы об себе так понимаете? Бок-бок… Хочу – на брюхо, хочу – на … ляжу! Не закажете!
– Не смейте мне худых слов говорить!
– И вы мне голову не морочьте, что могете сады садить! Не могете вы сады садить. А я по документу могу… от управления… Государственные имущества! И печати наложены! Я на Альме у генерала Синявина садил, а он, задави его болячка… не мог! Он по-ученому, а я из прах-тики!
– Знаю я Синявина, очень хорошо знаю… и не врите!..
– Вы все-о знаете… А вот вы чого не знаете! Как матросики в восемнадцатом году налетели… Первый допрос: «У вас сады огромадные? кровь народную пьете… исплотация? Нам все известно по телеграхву!» Зараз повели в сады! А у него строго было, порядку требовал… не дай Боже! Встревают меня немедленно: что вы за человек? Ну, наймыт… ну? Строгой? Барин строгой, говорю. Порядок требуют. Ладно, будет ему порядок! А был дотошный… На усяком езенпляре обязательно чтобы ярлык, и про насекомое знали. Заплакал, как его в сады привели. Погибнут мои сады! Дозвольте мне, говорит, с любимой грушкой проститься… первый раз на ней плод вяжется! Трогательно как, до совести… Допрашивают матросы: «А которое ваше дерево дорогое-любимое?» А вот это! А у них была груша, от ливадийских сортов привита. Ведите меня к груше «императрис»! А те смеются. Привели. Самая эта? Эта. Только зацветать собирается! Дюжий один, ка-ак насутужился… – рраз, с корнями! Вот вам – «императрис»! Из винтовки двое пришли – враз. Контрицанер! Гляжу – готов генерал Синявин, Михаил Петрович! Понтсигар из брюк вынули… А ещу были у них гуси с шишками на клюве, китайского заводу… Гусей на штыке пожарили. Пир был…
– И вы попировали…
– Ну, я… за упокой души, сказать… помянул. Жалости подобно! Понтсигар был знаменитый, с минограмой, от учеников даренный. За обученье про насекомое. Вред очень понимали для садов. И все с ножичком, бывало, ходит. И какой сучок вредный, зараз – чик! Са-ды у нас были…
– А чего вы с ними сделали! И с людьми, и с садами?.. Молчите, не переговорите меня! А теперь – нет работы?! Да побий меня Боже, да чтобы вас загодя черви не съели…
– Да сто усе полытика, Марина Семеновна! Я ж говорю, усе глупая политика. А мы шо? Мы… нам Господь как положил? Усе православные християне… шоб каждый трудывся… А уж за свою корову… голову ей, гадюке, отмотаю! Надо и о зиме подумать… Ладно!..
У него назревает драма – всем известно.
С революцией дядя Андрей «занесся». Пришел с Альмы, из-под Севастополя, к жене – к Лизавете-чернявой, – служила она при пансионе. Не пришел, а верхом приехал! Не вышло из него дрогаля, да и возить стало нечего, – лошадь продал. Пробовали с Одарюком спирт гнать – и тут не вышло. И стал дядя Андрей при Лизавете жить, при корове. Вырастила Лизавета великими трудами корову, с телушки воспитала. Выдала девчонку Гашку за матроса-головореза, с морского пункта. Тут-то дядя Андрей и напоролся: думал корову себе забрать, на свое хозяйство садиться, а тут – матрос!
– А в Чеку?! Выведу в расход в две минуты!
Это тебе не господин Синявин!
Засело семь человек матросов в наблюдательный пункт, на докторскую дачу – смотреть за морем: не едет ли корабль контрреволюционный! Выгнали доктора в пять минут, пчел из улья швырнули-подавили, мед поели. Сад весь запакостили в отделку. Семеро молодцов – бугай бугаем.