– Но… у него хорьковая шуба…
– Ну да! У него и хорьковая есть. А тут в лисьей. Фи-гу-ра! Или мясник он был, или в борцах работал… а может быть, и урядник, в хлебном селе такие попадаются… широкорылый, скуластый… Наган на стол! О просвещении народа! Что уж он говорил!.. Ну… Да ка-ак зы-кнет!.. – так все и… «Такие-сякие…. за народную пот-кровь… набили себе головы всяческими науками! Требую!! раскройте свои мозги и покажите пролетариату! А не рас-кро-ете… тогда мы их… раскроим!» И наганом! В гроб прямо положил! Ти-ши-на… Ведь рукоплескать бы надо, а? Дождались какого торжества-то! Власть ведь наконец-то на просвещение народное призывает! Ведь, бывало, самоеды как живут, или как свободные американцы гражданские праздники празднуют, и как отдыхают, и развлекаются, через волшебный фонарь народу показать тщились, как бы хоть кусочком своего ума-знания-мозга поделиться, на ушко шепнуть… из-под полы, за двадцать верст по грязи бежали, показать истину-то как пытались… а тут все мозги требуется показать, а… И как будто недовольны остались! Не то чтобы недовольны, а… потрясение! Готовность-то изображают, а в кашле-то некоторая тень есть. Но… когда пошли, подхихикивали! А доктор один, Шуталов… и говорит: «А знаете… мне это нравится! Почвенно, а, главное, непосредственности-то сколько! Душа народная пробуждается! Переварка! Рефлексы пора оставить, не угодно ли… в черную работу!» И за товарищем Дерябиным побежал! ручку потрясти. Что это – подлость или… от благородного покаяния?! В помойке пополоскаться?! Ведь есть такие… Зовут полоскаться и претерпеть. Поклонимся голоте бесстыжей и победим… помойкой! Чем и покажем любовь к народу! Правда, у таких головы больше редькой… но если и редька начнет долбить и терзаться – простим-простим и претерпим! – так… Источимся в страдании сладостном! Вот она, гниль-то мозговая! Ну, с таким матерьяльцем только в помойке и полоскаться. Во что Прометей-то, Каин-то прославленный вылился! – в босяка, на сладостной Голгофе-помойке самозабвенно истекающего любовию! К зверям бы ушел… не могу!..
Доктор пускает розовенькую бумажку, и она взмывает кверху и порхает розовой бабочкой. Понесло ее к морю.
– Не спешите. Все хочу главное высказать, а мысли… мозг точат, как мыши… все перегрызают. Не с кипарисами же говорить?! Не с кем говорить стало… Боятся говорить! И думать скоро будут бояться. Я им пакетик хочу оставить, в назидание. Здешние-то, конечно, и не поймут, мавры-то… а вот бы господам журналистам-то бывшим… Они ведь все по журналистике до кровопуска-то… Интересно, когда они один на один с собой?.. Не волк же они или удав? когда пожрет, только бурчание свое слушает в дремоте… Если у них человеческое что-то имеется, не могут они, когда перед зеркалом с глазу на глаз… Плюют в себя? как вы думаете… или ржут?!! Или и перед зеркалом себе успокоительные речи произносят? Во имя, дескать… И шахтер-махер – во имя?! И – все? Этот вот смокинг – от всенародного портного, не носят? человечины не едят? Как же не едят?! На каждого из них… сколько сотен тысяч головушек-то российских падает? А они их речами, речами засыпают, песочком красным… Так-таки и не возмерится?! О, как возмерится!.. до седьмого колена возмерится! Вот и об этом во сне мне было… Те – не задавят! Эти, здешние, что! Но и они наводят нa выводы… Вчера иду по мосту. Трое звездоносцев обгоняют, в лыках витязей… в издевке-то этой над давним нашим, – когда лыком сшивали Русь! Про пенсне мое, как полагается, го-гочут! Молчу. И вот непристойные звуки стали производить, нарочно! Воздух отравили и го-го-чут! Только человеку может такое в башку прийти… Животное есть, вонючка… Так она от смерти этим спасается, жидкостью-то своею! Эти так, а те… слово, душу заразили, все завоняли! и еще весь мир приглашают: дружно будем… вонять! И есть, идут!! В вони этой даже какое-то искупление и пострадание находят! возрождение через вонь ждут! Могий вместити! – говорят!! Франциски Ассизские какие… суп себе из вышвырнутых мощей будут кушать и… плакать! А потому – пострадание-то сладостно! Словоблудие-то каково! Что же, уходите?
Он провожает меня, доводит до бассейна и останавливает.
– Тут потише. Я уж в свой… склеп-то и не зову. Да и все прибираюсь, бумажки какие… Да… я вчера Кука читал, про дикарей, и плакал! Живот болел от коллегина пирожка… Милые дикари, святые! Тоже, угощали Кука человечинкой… от радушия угощали! по-медвежьи… и ящерицу на жертвенном блюде подали! Как эти горы – святы в неведении своем. Горы, падите на нас! Холмы, покройте! От них уходить жалко. Хожу по садам, каждое деревцо оглядываю, прощаюсь. Скверно, что так с трупами, валяются там неделями! И кладбище гнусное, на юру, ветрено… Эту вот руку собаки обгрызут…
– Ведь вce же – химия, доктор?
– А неприятно. Эстетика-то… стоит чего-нибудь? Вон художник знакомый говорит… – лучше бы хоть удавили! Приказали плакаты против сыпняка писать… вошей поярче пролетариату изобразить! Написал пару солидных, заработал фунт хлеба… да дорогой детям отдал: не могу, говорит, от этого кормиться! Нет, не говорите… Море-то, море-то каково! И блеск, и трепет…
– У Гоголя недавно где-то. Сколько прекрасного было! Ах, на пароход бы сейчас… где-нибудь в Индийском океане… куда-нибудь на Цейлон пристать… в джунгли, в леса забраться… Храмы там заросли, в зеленой тишине дремлют. И Будда, огромный, в зеленом сумраке. Жуки лесные ползают по нем, райские птицы порхают… то на плечо к нему сядут, то на ухо, чирикают про свое… и непременно ручеек журчит… А он, давний-давний… с длинными глазами, смотрит-смотрит, бесстрастно. Я на картинках его таким видал. Чувствуется, что он все знает! И все молчит! Не мелкое, гаденькое, конечное… но великую силу «четыреххвостки» или «диктатуру пролетариата», который звуками воздух отравляет, а… Все знает! Стать бы перед ним так вот… с книгами со всеми в голове, что за целую жизнь прочитал, с муками, какими накормили… и… – он бы все понимал! – и сказать только глазами, руками так… «Ну, что? как с ду-мой-то ты своей, своей?!» А он бы – ни ресничкой! Зрячий и мудрый Камень! Вот так подумаю – и не страшно! Ничего не страшно! Мудрый камень – и вниду в он! Хоть бы полчаса, для внедрения в… сущее. Ведь я теперь уж кипарисам молюсь! Горам молюсь, чистоте ихней и Будде в них! Если бы я теперь, теперь… миндали сажал, миндальному бы богу молился! Ведь и у миндаля есть свой бог, миндальный. Есть и кипарисный, и куриный. И все – в Лоне пребывает… Там бы, у подножия, и скончать дни… упереться в Него глазами и… отойти с миром. Может быть, «тайну» ухватишь – и примиришься. Понимаю, почему и Огню поклоняются! Огонь от Него исходит, к Нему возвращается! И ветер… Его дыхание!
Доктор словно хватает ветер, руками черпает.
– Чатырдагский, чистый. Теперь уж он как приятель… Сегодня ночью как зашумел по крыше…
Здравствуй, говорю, друг верный. Шумишь? и меня, старика, не забываешь?.. А вот… с помойкой не примирюсь! Я умирать буду, а они двери с крюков тащить! Вчера две рамы и колоду выворотили в том доме, ночью слышал. А они чужих коров свежевать… а они с девками под моими миндалями валяться? А они граммофон заведут и «барыню» на все корки? Каждый вечер они меня «барыней» терзают! Только-только с величайшим напряжением в свое вглядываться начнешь, муку свою рассасывать… – «барыню» с перехватом! Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своем плодится! А прекрасное тело юного существа бьется в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно – «папа, мама… умираю… темно… где же вы?!» – а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывертывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно… Я себе такие картины по ночам представляю… череп горит! И не воображал никогда, что в голоде и тоске смертной такие картины приходить могут. На миндале настояно! Нет, вы скажите, откуда они – такие?! Бациллы человечьи! Где Пастер Великий? Где сильные, добрые, славные? Почему ушли?! Молчат… Нет, вы погодите, не уходите… Я вам последнее дерзание покажу… символ заключительный!..
Доктор бежит к водоему: за сарайчик, где у него две цистерны – для лета и для зимы. Таинственно манит пальцем.
– Всем известно, что у меня особо собранная вода – всегда прозрачная и холодная! И вот глядите! Вы поглядите!!
Он подымает подбитую войлоком прикрышку люка и требует, чтобы я нагнулся.
– Видите эту… гнусность?! Вы видите?!..
Я вижу плавающую «гнусность».
– Это мои соседи с пункта, «барыню»-то которые… Одному я недавно нарыв на пальце вскрывал. И вот они отравили мне мою воду! Обезьяна нагадила, что с обезьяны спрашивать? Дорожка показана «вождями» стада, которые всю жизнь отравили!..
– Ступайте, доктор… нехорошо на ветру.
– Не могу там. Ночью еще могу, читаю при печурке.
А днем все хожу…
Он машет рукой. Мы не встречались больше.
Там, внизу
Ветер гонит меня мимо Красной Горки. Здесь когда-то был пансион, росли деревья, посаженные писателями российскими! Вырублены деревья. Я вспоминаю Чехова… «Небо в алмазах»! Как бы он, совесть чуткая, теперь жил?! Чем бы жил?!
Иду мимо Виллы Роз. Все – пустыня. И городишко вымер. Ветер чисто подмел шоссе, все подсолнушки вымел в море. Гладко оно перед береговым ветром, и только в дальней дали чернеет полоса шторма. Пустынной набережной иду, мимо пожарища, мимо витрин, побитых и заколоченных. На них клочья приказов, линючие, трещат в ветре: трибунала… Ни души не видно. И их не видно. Только у дома былой пограничной стражи нахохлившийся, со звездой красной, расставив замотанные ноги, пощелкивает играючи затвором.
Я иду, иду. Гуляет-играет ветер, стучит доской где-то, в телеграфных столбах гудит. Пляжем пустым иду, пустырем, с конурой-ротондой. Воет-визжит она пустотой, ветром. Я делаю крюк, чтобы обойти дом церковный, в проволоке колючей, – там подвалы. Держат еще в себе бьющееся, живое. Там, на свалке, в остатках от «людоедов», роются дети и старухи, ищут колбасную кожицу, обгрызанную баранью кость, селедочную головку, картофельную ошурку…
На подъеме я замечаю высокого старика, в башлыке, обмотанного по плечи шалью, с корзинкой и высокой палкой.
– Иван Михайлыч?!
– Ро-дной!.. Го-лубчик… – слезливо окает он, и плачут его умирающие, все выплакавшие глаза. – Крошечки собираю… Хлебушко в татарской пекарне режут… крошечки падают… вот набрал с горсточку, с кипяточком попью… Чайком бы согреться… Комодиком топлюсь, последним комодиком… Ящики у меня есть, из-под Ломоносова… с карточками-выписками… хо-роших четыре ящика! Нельзя, матерьялы для истории языка… Последнюю книгу дописываю… план завершаю… каждый день работаю с зари, по четыре часа. Слабею… На кухоньку хожу советскую, кухарки ругаются… супцу дадут когда, а хлебушка нет… Обещали учителя мучки… да у самих нет…
Мы стоим под ветром, на белом шоссе, одни… Ветер воет и между нами, в дырьях.
– На родину бы, в Вологодскую губернию… Там у меня сестра… коровка у ней была… Молочка бы, кашки бы поел напоследок, с маслицем коровьим, творожку бы… – с дрожью, с удушьем, шепчет он, укутываясь шалью от ветра.
– В баньке бы попарился с березовым веничком… Запарши-вел, голубчик мой… три месяца не мылся, обносился… заслаб. Ветром вот сдуло, с ног сбило… В Орле у меня все отняли… библиотека была… дом, капитал в банке, от моих книг все… Умру… Ломоносов пропадет! Все матерьялы. Писал комиссарам… никому дела нет… А-ад, голубчик! Лучше бы меня тогда матросики утопили…
И мы расходимся.
Я иду дальше, дальше… Никого в умирающем городке – загнало-забило ветром. Едет кто-то… Вижу я нарядного ослика, в красных помпончиках, в ясных бубенчиках. Он бежит-семенит, повиливая ушами, сытенький, легко катит кабриолетик желтый, на резинах. Дама в сером, в кожаных перчатках, в голубом капоре, правит твердо. Нарядные дамы ездят!.. Не все – пустыня! Не все разбитые корабли, баркасы, утлые лодочки… есть и милые яхточки, пришвартовавшиеся умело у тихой бухты, а там… вывертывай песок, камни, шуми-швыряй! Дробно поцокивает ослик…
А вот и татарский двор, семнадцать раз перекопанный, перевернутый наизнанку в ночных набегах. Серебро, золото и цветные камни, обитые серебром чеканным – седла, сбруя, дедовские нагайки; пшеница и сено в копнах, табак и мешки грецкого ореха; шелковые подушки и необъятные перины, крытые добротными черкесскими коврами, персидские шелковые занавески, вышитые серебряной арабеской и золотыми желудями, – зелено-золотое; чадры в шашечках и ажуре, пояса в золотых лирах, золото и бирюза в подвесках; чеканная посуда из Дамаска, Багдада, Бахчисарая, кинжалы в оправе из бирюзы и яшмы, и точеной кости, пузатые, тонкогорлые кувшины аравийской меди, тазы кавказские… – все, что берег-копил богатый татарский дом, – ушло и ушло, раз за разом в заглатывающую прорву. Плывет куда-то – куда-то выплывет. Попадет и за море, найдет себе стенку, полку или окошко. Увидит и Москву, и Питер – богатые апартаменты нового хозяина-командира жизни, и туманный Лондон, и Париж, ценитель всего прекрасного, и далекое Сан-Франциско: разлетятся всюду блестящие перышки выщипанной российской птицы! Вещи находят руки, а человек могилу. Теперь человек и могилы не находит.
Старый татарин только воротился из мечети. Сидит, желтый, с ввалившимися глазами – горной птицы.
Сидим молча, долго.
– Зима говорила ветром: иду скора! Плоха.
– Да, плохо.
– Умирают наши татары… Плоха.
– Да, плохо.
– Груша – нет. Табак – нет. Кукуруз – нет. Орех – нет. Мука – нет. Плоха.
– Плохо.
– Тыква кушал. Вот. Мука вез сын Мемет… Пропал на горах два мешка мука. Плоха.
Да, совсем плохо. И я ухожу с пустым мешочком.
Я делаю великое восхождение на горы. Маленькие они были, теперь – великие. Шаг за шагом, от камня к камню. Ветер назад сбивает. Я выхожу на ялтинскую белую дорогу. Белое облачко крутится мне навстречу. Шумят машины. Одна, другая… Красное донышко папахи, красное донышко фуражки. Они это. Пулемет смотрит назад дулом. На подножках – с наганами, с бомбами… Они оттуда. Сделали свое дело, решили судьбу приехавших из Варны – двенадцати. Теперь поспешают восвояси, с ветром. На перевал им путь, через грозный для них гребень. И я узнаю длинные, по плечам, волосы воронова крыла, тонкое лицо, с мечтательным взглядом неги, – и другое, круглое, красное с ветра, вина и солнца, сытостью налитое лицо. Оба сидят, откинувшись на подушки, неподвижно-важно: поручение важное.
Долго гляжу им вслед. Слушаю, как кричит гудок в пустоте.
Конец Бубика
Третий день рвет ледяным ветром с Чатырдага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре – кругом тревога. Тревога и на горке: пропал у Марины Семеновны козел! Пропал ночью.
С зари бегает старушка с учительницей по балкам, по виноградникам и дорогам. По ветру доносит призывный крик:
– Бубик… Бубик… Бубик!..
Увели из сарайчика. Не помогла и засека со звоночками, и замок сигнальный: буря! услышишь разве! То ли матросы с пункта, то ли сам Бубик вырвался – бури испугался? У матросов не доискаться: не сунешься. У Антонины Васильевны – на пшеничной котловине – пропала телка. Дознала Антонина Васильевна: шкурка телкина у матросов на дворе сушилась, а не посмела: больше чего не досчитаешься…
Стоит учительница у изгороди:
– Украли Бубика нашего, всю надежду… Мама лежит, избегалась по балкам. Свой это человек, а то бы кричал козел. Мы спим чутко. Три раза сегодня вставали ночью в бурю. Это, конечно, под утро, он. Третью ночь не ночует… сказал, что идет на степь, за каким-то все долгом… Ясно, отвел глаза. Теперь нам гибель… Это не кража, а детоубийство!..
Горе на Тихой Пристани! Вадик и Кольдик ищут вокруг, кричат звонкими голосочками:
– Бу-бик! Милый Бубик! Судаль-Судаль!..
Вот уж и ночь черная. Бешеный ветер самые звезды рвет: вздрагивают они, трясутся в черной бездонности. Выгладил ветер море – холодным стеклом лежит, а звезды дрожат и в нем. Давно все замкнулись, дрожат на стуки, не знают теперь, кто ломится. И доходит в налетах ветра задохнувшийся крик-мольба:
– Бу… у… би… ик… Бу… би… ик!!!
Черною ночью стоим мы в буре, на пустыре. Звезды дрожат от ветра. Шуркает в черноте, путается у ног, носится-возится беспокойное перекати-поле – таинственные зверюшки. Пропоротые жестянки ожили: гремят-катаются в темноте, воют, свистят и гукают, стукаются о камни. Стонет на ржавых петлях болтающаяся дверца сарайчика, бухает ветром в калеке-дачке… громыхает железом крыши, дергает ставнями… Унылы, жутки мертвые крики жизни опустошенной – бурною ночью, на пустыре! Нехорошо их слышать. Темные силы в душу они приводят – черную пустоту и смерть. Звери от них тоскуют и начинают кричать, а люди… Их слышать страшно.
Когда же этот свист кончится! Воют, воют…
– А может быть, он ушел за шоссе… забрел от ветра? Стоит где-нибудь в кустах…
– Сударь… Сударь… Бубик-Бубик!..
– Может быть, дверь сам выбил, испугался бури?..
– Возможно… Он у вас сильный, а петли… перержавели, истерлись… Ведь замок цел!
– Дал бы Господь… забрел потише от ветра… пасется…
Дни пробегала по дорогам, по балкам и за шоссе Марина Семеновна. Нигде ни клочочка шерсти, ни крови, ни кишочков. Пропал и пропал Бубик-Сударь.
И пошел слух по округе и в городке: пропал козел у Прибытков! А отец дьякон рассказывал на базаре:
– Было у меня предчувствие странное в тот час, как козлом любовался! Не могло статься, чтоб уцелел тот козел… капитал при дороге! От Фи-ли-бера козел… роскошный! Такого козла с собой на кровать класть надо… И до сего дня полна душа предчувствий тяжких.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги