Пойдите сами!
Но не с именем громким, на мир бряцающим. Громкому имени подадут покойный вагон-салон, сладко баюкающий качаньем, пущенный на последнюю корку, вырванную у нищего. Громкое имя пропишут в зеркальной рамке столичного Гранд’Отель, заботливо сбереженного про себя. Громкое имя оттиснут жирно в «известиях» собственного завода. Будут поить вином высочайшей марки, будут кормить телятами в молоке, стерлядями и дичью лесов сибирских, мастерски изготовленными лейб-поваром а-ля рюсс, – такими деликатесами, которые уже и во сне не снятся миллионам людей без имени. И покажут гордому имени волшебную панораму… в рамке!
Нет! Вы дерзните пойти без имени, пойти в недра… И не глядите через куклак. Увидите! Но осторожны будьте: можете упасть в яму.
Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане – с берега. Величавое зрелище!
Пусто, глухо в Глубокой балке, но и здесь не уйти от них. А если подняться выше – увидишь белые петли шоссе на Ялту. Стоят на бугре две палочки, два столба телеграфных. Проволоки на них какой уже год звенят все одно и то же – посылают приказы смерти. Здесь расстреляли на полном солнце только что накануне вернувшегося с германского фронта больного юнкера-мальчугана, не знавшего ни о чем, утомившегося с дороги. Сволокли сонного, привели на бугор, к столбам, поставили, как бутылку, и расстреляли на приз – за краги. А потом опять пили, жрали баранину и спали по кустам с девками. Пьяными глотками выли «тырционал»…
За кустами граба и дубняка виднеется деревянный шпиль и красная крыша разбитой фермы. Недавно шумела молодостью и силой. Помню благодатных коров, бурых и беломордых – Красулек, Полек, томно щурившихся на солнце, с ленцой жующих, когда бойкие бабьи руки позванивали играючи по ведрам. Помню мудрую хлопотню, сверкающие бидоны, громыхающие к закату, когда черная таратайка спускалась с ними, звонко плескавшими. И славных ребяток помню – пузатого мальчугана-трехлетка, обожженного солнцем до черноты, с кусищем пышного ситного в кулачке – убегающего от кур с ревом, и круглоликую голоножку, играющую с телятами. Я и сейчас еще слышу вязкий и острый дух коровьего пота и навоза. Что за благодатная сыть! какое море молочное!.. благодатное какое солнце!..
Иссякло море. Согнали коров во всенародное стойло, и усохло море молочное…
Ветром развеяны коровы. Заглохла ферма. Растаскивают ее соседи. Там – пустота и кровь. Там конопатый Гришка Рагулин, матрос, вихлястый и завидущий, курокрад недавний и словоблуд, комиссар лесов и дорог округи, вошел ночью к работнице погибавшей фермы и недававшуюся заколол штыком в сердце. Нашли свою мать со штыком проснувшиеся с зарею дети… Пели по ней панихиду бабы, кричали при белом свете с обиды за трудовую сестру свою, требовали к суду убийцу. Ответили бабам – пулеметом. Ушел от суда вихлястый курокрад Гришка – комиссарить дальше.
Куда ни взгляни – никуда не уйдешь от крови. Она – повсюду. Не она ли выбирается из земли, играет по виноградникам? Скоро закрасит все в умирающих по холмам лесах.
Я рублю и рублю… Довольно: полон мешок «кутюков» дубовых, довольно сучьев. Потяну ремнем в гору, потом с горы, потом в гору… Солнце залило балку, над головой день полный и жарко-жаркий. Сажусь у Креста, на камень. Дремотно зудят цикады. Дремлется на жаре…
Игра со смертью
– Добрый день!
Я вздрагиваю – лечу как в пропасть. Спал я? Солнце совсем высоко, а у меня еще много дела: надо нарвать листу, выпустить курочек; надо идти далеко, к татарину, просить ячменю пять фунтов за проданную рубаху…
– Кажется, вы спали… Помогу вам нести.
Стоит под Крестом оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом, давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постолах татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду – с пристани оборванец.
Я его давно знаю: собрат, молодой писатель, Борис Шишкин. Он присаживается на камень, и мы молчим.
Почему-то мне особенно тяжело при нем. Тянет на меня жутью. Чуется мне, что неумолимое стоит за его спиной, стоит-поигрывает – смеется: пожмет за горло и неожиданно выпустит – ну, дыши! Его судьба необыкновенно трагична. Я вижу, как она откровенно играет с ним: то – вот отнимает жизнь, то – вот нежданно дарует! И – сыграет наверняка. С ним что-то должно случиться. Что – не знаю. Но с ним что-то случится… Когда я встречаюсь с ним, мне становится его жалко и тяжело. Его мечта – он ее не теряет – уйти хоть под землю от этой жизни и отдаться писательству. Я знаю, что он и теперь пишет – где-нибудь на камне, на берегу моря, в заброшенном винограднике, в полнолуние – без огня. Между строк на старых газетах, чернилами из синих каких-то ягод: не достать бумаги, не купить ни за какие деньги.
И теперь, в этой балке, он говорит о том же:
– Если бы очутиться на диком острове, ракушками питаться, кореньями… и никого чтобы, хоть бессрочно! только бы не мешали писать… Сколько у меня тем! Вы знаете… я хочу о другом писать… о детском, о таком чистом, ясном… а это все так давит!..
Я знаю, что он талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней.
Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном – германском фронте. Душою нежный, любовно рассказывавший о травках, он должен был убивать штыком в брюхо. Он попал в плен на вылазке, три раза бежал, и три раза его ловили. В побегах он переплывал реки, блуждал в лесах, хоронился днями в хлебах, шарил в сараях по деревням, умирая от голода, вырывал у детей куски. В последний побег он дошел до передовых позиций, в ночной обстрел был ранен своею пулей и оказался в немецкой цепи. Его чудом не расстреляли как шпиона. Его подвесили, в наказание, на столбу, за скрученные назад руки, ему «щекотали» скребками ребра до обморока и потом его опустили в шахты. В шахтах морили голодом. Он раздулся как от водянки и едва передвигал ноги, но его заставляли возить вагонеткой уголь. Но судьба поиграла с ним и под землею. Его засыпало взрывом с десятком пленных. Через трое суток его отрыли – единственного живого: счастливо его прикрыла опрокинувшаяся тележка. Он с полгода пролежал в больнице и воротился в Россию при обмене пленных. Он добрался до городка на нижнем Днепре, уже при Советской власти, и должен был поступить на службу, – выбрал себе по сердцу – подбирал беспризорных детей-сирот. Город взяли казаки, его захватили на улице с портфелем, признали за комиссара и потащили, но проходивший по улице офицер узнал в нем своего исправного взводного по роте, на германском фронте. Это было, конечно, чудо. Но чего не бывает в жизни! Он перебрался в Крым, где встретил свою семью, попал в армию добровольцев, признан нестроевым и служил в городке, при комендатуре. При отступлении он не ушел за море. Его арестовали большевики и уже хотели, раздев до подштанников, гнать на Ялту, где ожидал верный расстрел, как опять его спасло чудо: он показал кому-то тощую книжку своих рассказов и рассказал историю своей жуткой жизни. Пьяный палач глядел на него тупо и повторял: «А, черт… его не берет пуля! моя – возь-мет!» – Взял его за плечо, сдавил крепко и, повторив еще раз, жутко: «Моя… возьмет… – оттолкнул бешено: – Ступай… к черту!» Он опять поступил на службу – по приказу. Он должен был шарить по дачам и, против воли, совестливый и тихий, он отбирал кровати, столы и стулья, лампы и самовары – для начальства. Он заведовал рабочим клубом, куда никто не ходил, и политической читальней, из которой не брали книги. Но он был честный работник, ему предложили ответственную должность, ему предлагали стать коммунистом, но он подал заявление о болезни и, наконец, получил свободу. Теперь он мог ходить по садам – работать за полфунта хлеба и писать рассказы.
– Теперь я свободен! Совсем уйду из проклятого городишки… не буду ни-чего видеть, слышать… В скалах буду жить. Солнышко, да звезды, да море… У нас там ти-хо! За десять верст отсюда. Пусто под Кастелью. Там была дача у дядюшки… дядюшка еще в прошлом году в Константинополь уехал, и мы отхлопотали, как трудовое хозяйство… будем сад обрабатывать. Отец, мать и я. Братишку на днях от военной службы по чахотке освободили… Посеяли мы кукурузу, виноград снимем, заведем корову… Заходил к вам на дачу проститься, здесь отыскал…
Он был неописуемо счастлив. Он сидел под «крестом», наклонив голову к коленям, и что-то проглядывал в тетрадке.
– Буду писать повесть… «Радость жизни»! Я так ее чувствую теперь… Только не этой жизни, а… ласковой… я ее представляю себе, как голубое небо…
Он так счастлив, что не может думать. Он только чувствует.
– Там у нас есть древний Хаос, обвал давний… в камнях – ниши. Устрою себе там комнатку, а свет будет проходить в щели, сверху… Там хорошо писать! А вместо стола будет глыба из диорита… На будущий год посеем пшеницу. Только бы зиму перебиться! Теперь печем лепешки из желудей… у нас с прошлого года запасено, но только тошно от них…
Его опухшее желтое лицо – лицо округи – говорит ясно, что голодают. И все-таки он счастлив.
– А лучше бы было, пожалуй, тогда уехать… Европа! Ради семьи остался. Отца, мать жалко было бросать, сестренку… Теперь редко буду приходить в город…
Так мы сидим под «крестом», думаем – свое каждый.
– Да!!.. – вскрикивает он вдруг. – Слышали, что случилось?!
– Что же случилось? Разве может еще что-нибудь случиться!
– Убежали! сегодня ночью!..
– Они… убежали?!! те?!.. Перед глазами круги, шары…
– Все… все убежали… теперь уж там! – показывает он на горы. – Из-под самой «мушки»!
Доктор… провидец доктор! Перед смертью ему открылось?.. или ходили слухи? Но если бы были слухи, не прозевали бы те…
– Произошло это около часу ночи. В два часа их собирались забрать на «истребитель»… везти в Ялту. За ними-то и прислали. Ходили слухи, что они стали слабеть от голоду – всего по четвертке хлеба да и не каждый день! а какого хлеба… вы сами знаете. С ними сидел какой-то француз, за что – неизвестно. Он-то и показал на допросе, как все случилось. А мне знакомый передавал, коммунист. Всю ночь такая каша у них была!.. Будут теперь аресты, возьмут заложников… Вот как было. Они не собирались бежать первое время, надеялись, что подержат и выпустят. Но когда стали слабеть – решили, что хотят заморить их голодом. Что их расстреляют, они не верили. Ведь объявили амнистию! Ну, сошлют… И вот как-то узнали, что в Симферополе расстреляли спустившихся с гор «зеленых», как и они, и главного кого-то, черкеса, кажется… А то ухаживали и соблазняли службой. Тогда – решили бежать, когда выведут из подвала. Что их повезут сегодня ночью, они не знали. Потом передумали: испугались, что скоро ослабнут так, что не в силах будут бежать. И вот решили бежать этой ночью! Как раз за час до увоза!.. подумайте – какой случай! Составили план и бросили жребий, кому собою пожертвовать… кому с часовым схватиться. Ведь безоружные! Француз не тянул жребия, отказался бежать. Верил, что его непременно освободят, неизвестно, за что схватили… Француз – и только. Теперь его повезли в Ялту: знал о побеге и не донес! Жребий выпал татарину. Они все – там были и русские, и татары, и чеченцы… они обнялись и поцеловались… простились перед судьбой… Как это… хорошо! Совсем одичали, затравлены… всюду кровь, и… такое братство перед судьбой! Потом нарочно подняли шум в подвале, чтобы выманить часового. Вышло, часовой сунулся… Татарин схватил винтовку… тот на него… они и ринулись! сбили наружного часового и пропали. Ночь была темная, побежали прямо к горам, рассыпались… захватили винтовку… Наружный поднял тревогу, убил татарина, заколол. Теперь ответит за всех француз. В городишке нет лошадей, и ночь… а им все пути известны. Теперь перевал даст знать! Подпоручик у них лихой!.. Пощады теперь не будет… Все шестеро.
Я благодарно смотрю на горы, затянувшиеся жаркой дымкой. Они уже там теперь! Благодатный камень!.. и вы, леса…
– Коммунисты теперь напуганы, опять перевал отрезан. И на машине не сиганешь – обстрел! Все повороты пристреляны. Теперь ночевать боятся, будут налеты с гор. Квартиры известны… понятно, у тех есть связь, а не нащупаешь…
Хоть шестеро жизнь отбили! Я с любовь смотрю на горы, благостные, суровые – покровители храбрых. Храбрых укроют камни. Простая правда у них – своя. Храбрыми Бог владеет! Могут быть милостивы – недвижные. Люди на них живут, укроют люди. Последним куском поделятся. Правда у них – своя. Будет продолжаться борьба, за правду, борьба за душу. И днем, и ночью. На глухих тропках, над пропастями, в орлиных гнездах, на проезжих дорогах… С радостью припадут к ключам светлым, будут слушать чуткую тишину в горах… Чудо могло случиться!
– Жить интересно все-таки! – восторженно говорит счастливец. – Я хорошо понимаю, что значит – уйти от смерти! Счастье сознательного рождения… так чудесно!
Пора выходить из балки. Он помогает мне тянуть хворост, взвалил и мешок с тяжелыми «кутюками». Он переполнен счастьем.
– Я… сво… боден!! Чудесный сегодня день! Какие горы!., вижу, как они дышат, и праздник у них сегодня, воскресенье… я напишу о них! Какие бывают случаи…
Я его вижу в последний раз! Ни он и никто не знает, что вот случится… Детски-наивное лицо его светится таким счастьем. А где-то плетут петли, и никто не чует, какая спасет от смерти, какая его задавит.
Так доходим до домика. Нас встречает павлин тоскливым криком – стоит на воротах, зелено-фиолетово-синий, играет солнцем.
– Ах, красота какая! Сколько всего рассыпано… бери только!
И я не чую, что смерть заглядывает в его радостные глаза, хочет опять сыграть. Четыре раза, шутя, играла! Сыграет в пятый, наверняка, с издевкой.
Голос из-под горы
Я сижу на пороге своей мазанки, гляжу на море. И тишина, и зной. Не дрогнет паутинка от кедра к кипарису. Я могу часами сидеть, не думать… Колокола в голове и ревы – голодный шум?.. Красные клочья вижу в себе я внутренними глазами – содом жизни…
Но вот рождается тонкий и нежный звук… Если схватить его чуткой мыслью, он приведет с собой друга, еще, еще… и в охватывающей дремоте они покроют собой все гулы, и я услышу оркестр… Теперь я знаю музыку снов – не снов, понятны мне «райские голоса» пустынников – небесные инструменты, на которых играют ангелы?..
Поет и поет неведомая гармония…
…П-баааа! …
Сбил ее в горах выстрел – поймал кого-то? И вот – кровяные клочья… и вот они – действующие сей жизни? стонущие, ревущие…
Белые курочки болью смотрят в мои глаза. Знаю – и в ваших головках шумы, но не уловите тонкий звук, не приведете гармонию. Что вы глядите так? тени стоят за вами?.. Что вы, маленькие друзья мои, вглядываетесь в меня тоскующими глазами? Не надо бояться смерти… За ней истинная гармония! Ты, Жемчужина, не понимаешь, какой и ты чудесный оркестр, – ничтожный, и все же – наичудеснейший! Твой черный зрачок, пуговичка-малютка, – величайшее чудо жизни! В этой лаковой точке огромное солнце ходит… миры бескрайние! И море в твоем глазке, и горы, вон эти, серые, в камне, в дымке… и все на них – и леса, и звери, и люди, стерегущие по пустым дорогам, притаивающиеся в камне… и я, у которого в голове вся жизнь. Все уловишь своим глазком, который скоро уснет, все унесешь в неведомое… А твое перышко – оно уже потускнело, но и оно – какая великая симфония! Великий дал тебе жизнь, и мне… и этому чудаку-муравью. И он же возьмет обратно.
Ах, какой был чудесный оркестр – жизнь наша! Какую играл симфонию! А капельмейстером была – мудрая Жизнь-Хозяйка. Пели свое, чудесное, эти камни, камни домов, дворцов, – как орут теперь дырявыми глотками по дорогам! Железо пело – бежало в морях, в горах… звонило по подойникам, на фермах, славной молочной песенкой, и коровы трубили благодатной сытью. Пели сады, вызванные из дикости, смеялись мириадами сладких глаз. Виноградники набирали грезы, пьянели землей и солнцем… Пузатые бочки дубов ленивых, барабаны будущего оркестра, хранили свои октавы и гром литавр… А корабли, с мигающими глазами, незасыпающими в ночи?! А ливнем лившаяся в железное чрево их золотая и розовая пшеница свое пела, тихую песню тихо родивших ее полей… И звоны ветра, и шелест трав, и неслышная музыка на горах, начинающаяся розовым лучом солнца… – какой вселенский оркестр! И плетущийся старик-нищий, кусок глины и солнца, осколок человечий, – и он тянул свою песню, доверчиво становился перед чужим порогом… Ему отворяли дверь, и он, чужой и родной, убогая связь людская, засыпал под своим кровом. Ходил по жизни ласковый Кто-то, благостно сеял душевную мудрость в людях…
Или то сон мне снился, и не было звуков чарующего оркестра? Я знаю – не сон это. Все это было в жизни.
Я же ходил и по темным дорогам Севера; и по белым дорогам Юга. Я доверчиво говорил с людьми, и люди доверчиво отвечали мне, и Христос невидимо ходил с нами. Чужие поля были мои поля, и далекая песня незнакомого хутора меня манила. Шаги встречного на глухой дороге были шаги моего товарища по жизни, и не было от них страха. И ночлеги в полях, и ласковость родной речи… Правила всем и всеми старая, мудрая Жизнь-Хозяйка!
И вот – сбился оркестр чудесный, спутались его инструменты, – и трубы, и скрипки лопнули… Шум и рев! И не попадись на дороге, не протяни руку – оторвут и руку, и голову, и самый язык из гортани вырвут, и исколют сердце. Это они в голове – шумы-ревы развалившегося оркестра!
Шуршит за изгородью, шипит… будто змеи ползут на садик. Я вижу через шиповник – ползет гора хвороста и дерев, со свежими остриями рубки. Шипит хвостом по камням дороги. Ползет гора хворосту, придавила человека. Останавливается, передыхает – и слышу глухой голос из-под горы:
– Добрый день…
Через редкий шиповник я вижу волосатые ноги, в ссадинах, мотающиеся от слабости.
– Добрый день, Дрозд. Свалите пока, передохните.
– Нет уж… потом и не подымешь…
Это почтальон Дрозд. Почтальон когда-то… Теперь?.. Какие теперь и откуда письма?!
Правда, в первый же день прихода завоеватели объявили «сношения со всем миром». Пришел на горку пьяный Павляк, комиссар-коммунист недавний, бахвалился:
– Установил сношения с Францией… с чем угодно! Пу-усть попишут, покажут связь… Как мух изловим!..
Не овладел Павляк с величием своей власти: выпрыгнул из окна, разбил череп. И прекратились «сношения». Новый начальник, рыжебородый рассыльный, рычит из-за решетки:
– Че… го-о?.. Никакой заграницы нету! одни контриционеры… мало вам пи-сано? Будя, побаловали…
И вот сложил свою сумку Дрозд и – «занимается по хозяйству».
Каждый день поднимается он мимо моей усадьбы, с топором, с веревкой, – идет за шоссе, за топливом – на зиму запасает. Я слышу его заботливые шаги перед рассветом. Нарубит сухостоя и слег, навалит на себя гору и ползет-шипит по горам, как чудище, через балки – и вверх, и вниз. За полдень проходит мимо, окликнет и постоит: дух перевести надо.
Это – праведник в окаянной жизни. Таких в городке немного. Есть они по всей растлевающейся России.
При нем жена, дочка лет трех и наследник, году. Мечтал им дать «постороннее» образование – всестороннее, очевидно, – дочку «пустить по зубному делу», а сына – «на инженера». Теперь… – впору спасти от смерти.
Когда-то разносил почту по пансионам с гордостью:
– Наша должность – культурная мисси-я! Когда-то покрикивал весело:
– Господину Петрову – целых два! Господину агроному… пишут!
Потом говорил торжественно, в изменившемся ходе жизни:
– Гражданке Ранейской… по прошлогоднему званию – Райнес! Товарищу Окопалову… с соци… алистическим приветом-с!
Потом – прикончилось.
Он с благоговением относился к европейской политике и европейской жизни.
– Господину профессору Коломенцеву… из… Лондона! Приятно в руках держать, какую бумагу производят! Уж не от самого ли Ллойд-Жоржа?.. Очень почерк решительный!..
Ллойд-Джорджа он считал необыкновенным.
– Вот так… по-ли-тика! Будто и на социализм подводит, а… тонкое отношение! С ним политику делать… не зевать. Прямо… необыкновенный гений!..
И пришло Дрозду испытание: война. Растерянный, задерживался, бывало, он у забора:
– Не по-ни-маю!.. Такой был прогресс образования Европы, и вот… такая некультурная видимость! Опять они частных пассажиров потопили! Это же невозможно переносить!.. такое озверение инстинктов… Надо всем культурным людям сообразить и принести культурный протест… Иначе… я уж не знаю что! Немыслимо!
Он ходил в глубокой задумчивости, как с горя. За обедом, хлебая борщ, он вдруг задерживал ложку, ужаленный острой мыслью, и с укоризною взглядывал на жену. Его четырехугольное, скуластое лицо с мечтательными, голубиного цвета, глазами, какие встречаются у хохлов, сводило горечью.
– Разве не посолила? – спрашивает жена.
– Так нарушать, прин-ципы, культуры, нравственности! – с укоризной чеканил Дрозд, тряся ложкой и расплескивая борщ на скатерку. – Европа-Европа! Куда ты идешь?! над бездной ходишь!.. Как ниспровергнуто все, аж!..
– Да кушай, Герасим… борщок стынет. Сдалась тебе твоя Ивропа, какое лихо!.. Ну, шшо тэбэ… гроши тэбэ дають?..
– Гро-ши! Ну, шо ты у полытике домекаешь? А-ааа… Правильно говорит Прокофий: подходят страшные времена из Апокалипса Ивана Богослова… кони усякие, и черные, и белые… и всадники на них огненные, в железе… в же-ле-зе!
– Зачитал голову твой Прокофий, всем голову морочит. Таня сказывала… всех детей на крышу с собой забрал ночевать и топор унес, чудеса ему чудются…
– Чу-де-са… – с укоризной отвечал Дрозд. – Чудеса могут быть. Если куль-ту-ра так… ниспровергает, то обязательно нужны чудеса, и бу-дут! От… крове-ние! А почему – откровение?! От… кро-ви! Если такая кровь, обязательно будут чудеса! Прокофий чу-ет. Говорит как?.. «Не имею права брать за работу деньги, в деньгах кровь. Я тебе сапоги сошью – ты мне… хлебушка душевно принеси!» Вот как надо, если по закону духовному… Это – куль-тура! И вот даже Ллойд Жорж!..
– Сирот и оставит Прокофий твой.
– Сирот должны добрые люди подобрать, с любо-вию! Чего ты так понимаешь? Нужна нравственная мораль! Чем люди живы? Ну?! Что граф Лев Толстой велит… его вся Европа уважает, как… гения! А в двадцатом веке… и один дикий инстинкт! А-аааа!..
Он очень любит слова: прогресс, культура. Говорит – «прогрес» и «референдум». Он уважал людей образованных и называл себя… прогрессистом. Он не разбирался в партиях: он только хотел – «культуры». И когда налетели большевики и стали хватать по доносам, кого попало, схватили и смиреннейшего Дрозда – «врага народа». То были первые большевики, матросы, дикари, и с ними гимназист из Ялты – командиром. Они посадили Дрозда в сарай, вместе с калекой нотариусом и Иваном Михайлычем, профессором, которому на днях пожаловали пенсию – по фунту хлеба в месяц. Две ночи сидел Дрозд в сарае, ждал расстрела. Спрашивал «господ»:
– За что?! Политикой не занимался, а только разве про культуру. Скажите речь им… про культуру и мораль! обязательно скажите! просветите темных!..
В сарай совались матросьи головы:
– Что, господа енералы?!. Сегодня ночью рыб кормить будете господским мясом…
– Хорошо, братцы… Один Господь Бог и в смерти и в животе волен, а ты только Его орудие… помни и не гордись! Может, для твоего вразумления так дано… каяться потом будешь! Ну, ладно, все едино… Ну, мы пусть генералы… хорошо… – покивал им Иван Михайлыч, – хотя ты, друг мой глупый, правой руки от левой не отличишь, а в политику полез. Тебе бы, дурачку, на корабле плавать да с немцами воевать, Россию нашу оборонять, а ты вон винцо потягиваешь чужое да охальничаешь! А зачем вот трудового человека, почтальона, убить хотите? У него детки малые на руках мозоли… Креста на вас нету!..
– А не твоего ума дело, старый черт… разговорился! Ужо с рыбами поговори, дворянская кость! по праздникам кладешь в горсть, по будням размазываешь?..
Не стерпел Иван Михайлыч обиды, схватил через дверь костлявой рукой матроса за синий воротник, – обомлел даже матрос от такой дерзости, крикнул только:
– Пу… сти… по-рвешь, черт!.. чего сдурел?..
– Как – чего? Да я сам вологодский, как ты… православный!
– Как так?! Ужли и ты вологодский?! – обрадовался матрос, и его широкое, как кастрюля, дочерна загорелое лицо раздвинулось еще шире и заиграло зубами. – Как же не вологодский? Говору своего не чуешь? Смеются как про нас!.. «Ковшик менный упал на нно… оно хошь и досанно, ну да ланно – все онно!»
– Ах, шут те дери… верно-прравильно! Ну, старик… наш, вологодской? Покажься мне… – радовался матрос, захватывая Ивана Михайлыча за плечи. – Правильный, наш! А… стой! Уезду?!
– Чего там – стой… ну, Усть-Сысольскова уез-ду… ну?!
– Ка-ак так?! И я тоже… Ус… сольскова? Н-ну… делааа…
– Я сам земельку драл да в школу бегал… да вот и профессор стал, и книжки писал… и опять могу землю драть, не боюсь! А чего вы этого человека забрали, топить сбираетесь?..