Так, сразу после войны, в бесконечном застолье праздничных дней, среди смеха и выкриков: «Чего там, один раз живем!», память других людей вводила нас в мир.
Помимо рассказов, была память телесная, моторная, передающаяся от человека к человеку в глубине французской и европейской провинции, и ее транслировала походка, манера садиться, разговаривать и смеяться, оклики на улице, жесты за едой, захват предметов. Это незафиксированное на снимках общее наследие роднило – поверх индивидуальных различий, поправок на чье-то добродушие или чью-то злобность – членов одной семьи, жителей одного квартала и всех тех, про кого говорилось: «наш человек». Каталог привычек, набор жестов, выкованных детскими годами в поле, юностью в мастерской, а до них – детством других людей – и так до незапамятных времен:
есть громко, с чавканьем, так, чтоб в открытом рту видна была последовательная метаморфоза поглощаемых продуктов, вытирать губы хлебом, промакивать соус горбушкой дочиста, так чтоб тарелку можно было убрать в буфет без мытья, стучать ложкой о стенки миски, сладко потягиваться в конце ужина. Ежедневно споласкивать одно лицо, остальное мыть по мере загрязнения: руки до локтя – после работы, ступни и коленки детей – летом перед сном, все целиком – по большим праздникам.
Предметы – хватать, дверьми – хлопать. Делать все резко, нахраписто: ловить кролика за уши, чмокать человека в щеку, тискать ребенка. В дни, когда пахнет скандалом, ходить и топать, пинать стулья, размахивать руками, резко плюхаться на сиденье, старухам – тыкать в передник кулаком, а вставая, обдергивать прилипшую к заду юбку.
мужчинам – постоянно использовать плечи: чтобы носить мотыгу, взваливать на них доски и мешки с картошкой, сажать на шею уставших после ярмарки детей
женщинам – использовать колени и бедра: чтобы зажать кофемолку или откупориваемую бутылку, удержать пойманную курицу, которой потом перережут горло и выпустят кровь в таз
при любых обстоятельствах говорить громко, скандально, словно продолжая извечный спор со Вселенной.
Французский язык – корявый, с примесью диалектов – был неотделим от зычных, напористых голосов, от тел в спецовках или рабочих блузах, от низких домов с палисадниками, от лая собак по вечерам и от затишья перед ссорой, – так же, как грамматическая правильность и нормативная лексика прочно соединялись с ровной интонацией и белыми руками школьной учительницы.
То был язык без лести и комплиментов, который вмещал в себя пронизывающий дождь, пляжи из серой гальки под нависшими карнизами утесов, ночное ведро, которое выливали в компост, и выпивку для батраков; он хранил багаж верований и наказов:
жить по луне, задающей время началу родов, всходу порея и гону глистов у детей
строго по времени года снимать пальто и чулки, подсаживать крольчиху к кролю, сажать салат «точно в свой срок» – драгоценный и трудноисчислимый промежуток между «рановато» и «поздновато», время, когда природа благосклонна, ибо зимой дети и котята родятся хилыми и плохо растут, а мартовское солнце «ум застит»
лечить ожог сырой картофелиной, «заговаривать жар» у соседки-знахарки, прикладывать на порез тряпку с мочой
уважать хлеб: на пшеничном зерне виден лик Божий.
Как всякий язык, он выстраивал иерархию, награждал или клеймил – лентяев, беспутниц, «развратников» и проходимцев, принижал детей, одобрял мужчин «толковых», девушек серьезных, уважал начальство и «крупных шишек» и обещал, что «жизнь всему научит».
Он формулировал реальные цели и ожидания: иметь приличную работу, крышу над головой, есть досыта, умереть в своей постели, обозначал границы: не просить луну с неба, не прыгать выше головы, радоваться тому, что имеешь, опасался переездов и новизны, ибо когда люди сиднем сидят на месте, ближайший город – уже край света; он был по-своему самолюбив и таил обиды: мы, деревенские, чай, не глупее других.
Хотя мы, в отличие от родителей, не пропускали школу, чтобы сеять рапс, окучивать картошку и вязать охапки хвороста. Цикл времен года сменился школьным календарем. Лежащие впереди годы становились классами, которые надстраивались один над другим, пространственно-временные отрезки начинались в октябре и заканчивались в июле. К началу занятий мы оборачивали в голубую бумагу подержанные учебники, доставшиеся от учеников предыдущего года. От вида недостертых фамилий на титульном листе и подчеркнутых слов казалось, что мы принимаем эстафету, что нас подбадривают они, все это одолевшие, прошедшие за год. Мы разучивали стихи Мориса Роллина, Жана Ришепена, Эмиля Верхарна, Розмонды Жерар, песни – «О, ель, королева лесов», «Вот и настало воскресенье в красивом майском облаченье». Старались без единой ошибки писать диктанты Мориса Женевуа, Ла Варенда, Эмиля Мозелли, Эрнеста Перошона. Заучивали грамматические правила классического французского языка. Но переступив порог родного дома, автоматически переходили на язык изначальный, где нужно было не выбирать слова, а только знать, что говорить и о чем помалкивать, – на язык, который знали кожей, телом – как затрещины, как хлорный запах от белой рубашки, как отварную картошку всю зиму напролет, как звон мочи о дно ведра и храп из родительской спальни.
Смерть людей нас совершенно не трогала.
Черно-белая фотография девочки в темном купальнике на галечном пляже. На заднем плане – песчаный откос. Она сидит на плоском камне, ровно вытянув вперед крепкие ноги, опираясь руками о камень, закрыв глаза, чуть наклонив голову, – и улыбается. Одна толстая темная коса перекинута на грудь, другая лежит за плечом. Во всей позе – намерение походить на звезд из журнала «Мир кино» или героинь рекламы масла для загара, дистанцироваться от жалкого и невзрачного девчоночьего тела. Незагоревшие бедра и плечи обозначают силуэт платья и свидетельствуют о том, что каникулы или поездка на море для этого ребенка – вещь необычная. Пляж пуст. На обороте надпись: «Август 1949, Сотвиль-сюр-мер».
Ей почти девять. Они с отцом гостят у дяди и тети, мелких кустарей, плетущих веревки. Мать осталась в Ивето работать в семейном кафе – бакалейной лавке, которая открыта круглый год. Обычно как раз мать заплетает ей волосы в две плотные косы и с помощью заколок и лент укладывает короной. То ли отец с теткой не умеют так закладывать косы, то ли она сама, пользуясь отсутствием матери, решила оставить их на свободе. Трудно сказать, о чем она думает или мечтает, как она относится к годам, которые отделяют ее от Освобождения, что именно приходит на ум в первую очередь.
Может, только эти образы и останутся в угасающей памяти, других не будет: приезд в разбомбленный город, бегущая куда-то текущая сука, первый день в школе после пасхальных каникул, она никого не знает, выезд материнской родни в полном составе в прибрежный Фекамп, вагон с деревянными сиденьями, бабушка в черной соломенной шляпе, двоюродные братья, которые раздеваются, стоя на гальке, их голые ягодицы
игольница в форме туфли, сшитая на Рождество из куска рубашки
фильм «Не такой дурак» с Бурвилем
игры – тайком цеплять на мочки ушей зубчатые прищепки от штор с большими кольцами.
А может, она вспоминает большой кусок времени, оставшийся позади, – учебу в школе, пройденные три класса, расположение парт и стола учительницы, одноклассниц: Франсуазу К., которая всегда паясничает и дурачится, носит вязаную шапку в виде кошачьей морды, а один раз на перемене спросила у нее носовой платок, высморкалась в него, скомкала, сунула ей назад и убежала – а она потом всю переменку ходила с чужими соплями в кармане и чувствовала себя испачканной и опозоренной; Эвелину Ж., которой она сама под партой сунула руку в трусы и нащупала там липкий катышек, Ф., с которой никто не водился, ее однажды отправили в туберкулезный санаторий, и на медосмотре она стояла в синих мужских трусах, перемазанных какашками, а все девчонки смотрели и смеялись. Или вспоминает прежние, уже далекие, лета, одно знойное, когда пересохли пруды и колодцы, и соседи стояли в очереди у колонки с канистрами в руках, а победителем «Тур де Франс» стал гонщик Жан Робик; другое дождливое: они с матерью и тетей собирают мидии на пляже в Вель-ле-Роз, заглядывают в промоину под береговым уступом, и она видит труп солдата – потом его выкопают вместе с другими телами и захоронят нормально.
А может, как обычно, компонует в уме бесчисленные сюжеты из томов «Зеленой библиотеки» и рассказов «Недели Сюзетты» или мечтает о будущем – таком, как в песнях про любовь, которые исполняют по радио.
В ее мыслях точно нет ни политики, ни событий социальной или криминальной хроники – ничего из того, что потом будет считаться неотъемлемым фоном ее детских лет, – этого набора известных, саморазумеющихся фактов: президент – Венсан Ориоль, война – в Индокитае, Марсель Сердан – чемпион мира по боксу, преступники – гангстер Безумный Пьеро и отравительница Мари, убивавшая мужей мышьяком.
Бесспорно одно: ей хочется скорее вырасти. И она точно не помнит: младенца в рубашечке, сидящего на подушке, – на снимке, неотличимом от других таких же снимков, тоже овальных и захватанных, которого ей сунули под нос и сказали: «это ты», заставив считать собой эту незнакомую толстую жившую своей неведомой жизнью в бесследно ушедшее время.
Франция была огромна, жители ее местностей по-разному ели и говорили, в июле ее бороздили гонщики «Тур де Франс», этапы которого все отслеживали по мишленовской карте, прикнопленной к кухонной стене. Жизнь большинства людей протекала в одном и том же периметре километров в пятьдесят. Когда в церкви победным рыком взмывал распев: «Богородица-владычица, цари средь нас» – все знали, что это «средь нас» означает место, где мы живем, то есть наш городок, самое большее – департамент. В ближайшем городе начиналась экзотика. Остальной мир был ирреален. Самые ученые или стремящиеся расширить свой кругозор ходили в лекторий «Знания о мире». Остальные читали «Ридерс дайджест» или «Созвездие» с его девизом: «Узнай мир по-французски». Открытка из Бизерта, посланная кузеном-новобранцем, ввергала в мечтательное изумление.
Париж являл собой красоту и мощь, загадочный, пугающий конгломерат, где каждая улица упоминалась в прессе или в рекламе – бульвар Барбес, улица Газан, Жан Минер – Елисейские Поля, 116[10], – он будоражил воображение. Людей, которым довелось там пожить или хотя бы съездить туда на экскурсию и увидеть Эйфелеву башню, окружал ореол превосходства. Летними вечерами, на исходе долгих и пыльных каникулярных дней мы ходили к прибытию скорого поезда, чтобы посмотреть на тех, кто съездил куда-нибудь и теперь выходил из вагона с чемоданами, фирменными пакетами из универмага «Прентан», словно после паломничества в Лурд. Песни рассказывали про неведомые края – Юг, Пиренеи, разные «Фанданго страны басков», «Итальянские горы», Мехико, звали в дорогу. В закатных облаках с розовой оторочкой нам мерещились махараджи и индийские дворцы. Мы приставали к родителям: «Все куда-то ездят, а мы – никуда!» – а те в ответ недоумевали: да куда же ехать-то, разве тут плохо?
Все, что было в домах, покупалось еще до войны. Закопченные кастрюли с отбитыми ручками, эмалированные миски со сколами, дырявые кувшины с лужеными заплатками. Пальто перелицовывались, воротники рубашек срезались, воскресная одежда потом донашивалась в качестве будничной. Мы беспрестанно росли – к отчаянию матерей, вынужденных надставлять подолы платьев, покупать обувь на вырост, но на следующий год требовалась новая пара. Все съедалось и использовалось до конца: пенал, коробка с красками «Лефран» и пачка печенья «Лю». Ничто не пропадало даром. Ночное ведро выливалось в садовый компост, лошадиный навоз подбирался на улице и шел на удобрение комнатных растений, газетой перекладывали овощи, набивали промокшую обувь, подтирались в туалете.
Всего было мало, мы жили в тотальном дефиците. Не хватало вещей, картинок, развлечений… понимания себя и мира, которое сводилось к катехизису и великопостной проповеди отца Рике, последним новостям на завтра, изрекаемым низким голосом Женевьевы Табуи, и рассказам женщин про жизнь, свою и соседей, когда они днем встречались в кафе. Дети долго верили в Деда Мороза и в то, что младенцев находят в розах или в капусте.
Люди ходили пешком или ездили на велосипеде, мерно крутя педали, мужчины – широко расставив колени и зажав брючину прищепкой, женщины – в тесных юбках с разрезом, сдвинув колени, вычерчивая плавные траектории в спокойствии улиц. Фоном всего происходящего была тишина, мерилом скорости жизни – велосипед.
Все жили рядом с дерьмом. Очень веселились на эту тему.
В каждой семье кто-то из детей умирал. От внезапной неизлечимой болезни, от поноса, судорог, дифтерита. Следом их краткого пребывания на земле оставались могила в форме кроватки с железной оградой и надписью «ангел на небесах», да фотографии, при показе которых обычно смахивали слезу, и еще разговоры вполголоса ровным, почти безмятежным тоном, от которого живые дети пугались и думали, что смерть дала им лишь отсрочку. Они будут считаться окончательно выжившими годам к двенадцати-пятнадцати, пройдя коклюш, краснуху и ветрянку, свинку и отиты, ежегодные зимние бронхиты, избежав туберкулеза и менингита, и только тогда про них скажут: надо же, выправился. А до той поры «военным детям», бледненьким, чахлым, с белыми пятнышками на ногтях, приходилось глотать рыбий жир и глистогонное «Люн», грызть пастилки «Жессель», регулярно взвешиваться на стоящих в аптеке весах и кутаться в шарф при малейшей угрозе простуды, есть суп, «чтобы лучше расти», и не сутулиться, – а не то наденут железный корсет.
Младенцам, которые теперь рождались у всех вокруг, уже полагались прививки, патронажные сестры, их ежемесячно носили взвешивать в мэрию на специальных весах для грудничков. Газеты писали, что все равно их умирает до пятидесяти тысяч в год.
Врожденного слабоумия не боялись. Страшились буйного помешательства, потому что оно случается внезапно, непонятно от чего, с нормальным человеком.
Нечеткий, надорванный снимок девочки, стоящей у перил, на мосту. У нее короткие волосы, худенькие бедра и острые коленки. Из-за солнца она прикрыла ладонью глаза. Она смеется. На обороте надпись: «Жинетта, 1937». На ее могиле: «Умерла шести лет от роду в чистый четверг 1938 г.» Это старшая сестра той девочки, что стояла на пляже в Сотвиль-сюр-Мер.
Мальчики и девочки повсюду существуют раздельно. Мальчишки, существа шумные, не знающие слез, вечно что-то швыряющие – камни, каштаны, хлопушки, снежки, – ругались матом и читали «Тарзана» и «Биби Фрикотена». Девочки боялись их и получали строгие наставления никогда не вести себя как мальчишки, играть в тихие игры: хороводы, классики, колечко. Зимой по четвергам девочки учительствовали перед разложенными на кухонном столе старыми пуговицами или фигурками, вырезанными из журнала «Эхо моды». Поощряемые матерями и школой, девочки наушничали и доносили – любимая угроза: «Я все скажу!» Окликая друг друга, говорили: «Эй, как тебя там!», подслушивали и с пришепетываниями, прикрывая рот рукой, пересказывали неприличные истории, про себя хихикали над святой Марией Горетти[11], которая умерла, но не сделала с парнем то самое, что им самим так хотелось поскорей изведать, ужасались собственной испорченности, неведомой взрослым. Мечтали, что вырастет грудь и волосы где надо, а в трусах появится тряпица с кровью. А пока читали комиксы про Бекассину, «Серебряные коньки», «В семье»[12] Гектора Мало, ходили с классом в кино на «Месье Венсана», «Большой цирк» и «Битву на рельсах» – фильмы духоподъемные, воспитывающие мужество и прогоняющие дурные мысли. Но про себя понимали, что правда и будущее – в фильмах с Мартин Кароль[13], в газетах, чьи названия – «Вдвоем», «Тайны личной жизни» – сулили желанное и запретное бесстыдство.
Новостройки вырастали из-под земли под развороты и скрежет строительных кранов. Нормирование продуктов отменили, стали появляться новинки – с интервалами, достаточными для того, чтобы встретить их радостным удивлением, оценить пользу и обсудить в беседах. Они возникали как по волшебству – невиданные, непредсказуемые. Для всех и на любой вкус: шариковая ручка Bic, шампунь в подушечках, тисненая клеенка Bulgomme, виниловый линолеум Gerflex, гигиенические тампоны Tampax и крем для устранения ненужной растительности, пластик Gilac, лавсан, лампы дневного света, молочный шоколад с орехами, масло для загара Vélosolex и зубная паста с хлорофиллом. Поражало, сколько времени можно сэкономить благодаря пакетикам «быстросупа», скороварке и готовому майонезу в тюбике; консервы казались вкуснее свежих продуктов, консервированные груши в сахарном сиропе выглядели шикарней свежих, горошек в банке – вкуснее горошка с грядки. Все больше внимания уделялось «усваиваемости» продуктов организмом, содержанию витаминов и «сохранению фигуры». Всех восхищали изобретения, которые словно отменяли века привычных жестов и усилий, открывали то время, когда, как считали некоторые, вообще ничего не надо будет делать. Другие спорили: стиральная машина-де протирает белье до дыр, а телевидение – портит глаза и не дает спать до непонятно какого часа. Появление у соседей этих знаков прогресса, маркеров социального восхождения, отслеживалось и вызывало зависть. В городе парни постарше разъезжали на «веспах», выписывали круги возле девушек. Потом, гордо выпрямившись в седле, увозили одну из них, и она в платочке, завязанном под подбородком, обнимала его за талию, чтобы не свалиться. Хотелось разом стать на три года старше – глядя, как они с грохотом исчезают в конце улицы.
Реклама с непререкаемым энтузиазмом вдалбливала достоинства вещей: «Мебель фирмы «Левитан» – удовольствия фонтан!», «Шантель» – комбинация, которая не скатывается!», «Растительное масло «Лезьер» – экономия триста процентов!» Она расхваливала их то весело – «Доп-доп-доп, выбирайте шампунь «Доп»!», «Колгейт-колгейт», зубы чище и белей», – то мечтательно – «Счастье входит в дом вместе с Elle», – она мурлыкала голосом Луиса Мариано: «Бюстгальтер «Лу» женщине к лицу». Пока мы делали уроки, сидя за кухонным столом, рекламные ролики «Радио Люксембург», чередуясь с песнями, транслировали нам уверенность в будущем счастье: прекрасные вещи пока отсутствовали, но в будущем они непременно станут нашими. В ожидании помады Baiser и духов Bourjois («Радость с самого утра»), мы собирали пластиковых зверюшек из пакетов с кофе, наклейки с баснями Лафонтена из упаковок шоколада «Менье» и обменивались ими на переменах.
Нам хватало времени, чтобы по-настоящему захотеть что-то: пластиковую косметичку, туфли на тряпичной подошве, золотые часы. Обретенных вещей хватало надолго. Их показывали другим, давали потрогать. Они хранили загадку и магию, которые не исчезали в процессе разглядывания или использования. Вертя вещи так и этак, люди ждали от них чего-то и после того, как становились их владельцами.
Прогресс был пределом человеческих устремлений. Он означал комфорт, здоровье детей, чистые дома и освещенные улицы, науку – все, что так разительно отличалось от мрака деревенской жизни и войны. Он был в пластмассе и покрытии Formica, в антибиотиках и выплатах по больничному листу, в воде, текущей из кухонного крана, и мусоропроводе, в летнем лагере, в возможности продолжать учебу и в атоме. «Надо идти в ногу со временем», – говорили по любому поводу, словно подтверждая собственную смекалку и широту взглядов. Темы сочинений в четвертом классе предлагали подумать о «пользе электричества» или опровергнуть «того, кто в вашем присутствии критикует современный мир». Родители говорили: «Молодежь-то будет поумнее нас».
А в реальности из-за нехватки и тесноты жилья дети и родители, братья и сестры спали в одной комнате, мылись все по-прежнему в тазу, нужду справляли на дворе, гигиенические прокладки шили из кусков махровой ткани и после использования отмачивали в холодной воде. Детские простуды и бронхиты лечили горчичниками. Родители принимали от гриппа аспирин с горячим вином. Мужчины средь бела дня мочились возле забора, к долгой учебе люди относились с опаской, как к желанию прыгнуть выше головы, за которым последует неведомая расплата: ум за разум зайдет. У всех во рту не хватало одного-двух зубов. «Не все живут одинаково», – говорили люди.
Порядок дней оставался незыблемым и размечался возвратом одних и тех же развлечений, которые не поспевали за обилием и новизной вещей. С приходом весны снова наступала пора первого причастия, праздника молодежи и приходской ярмарки, приезжал цирк шапито «Пиндер»: во время циркового шествия слоны разом загромождали улицу огромными серыми тушами. В июле начинался «Тур де Франс», за которым следили по радио, вклеивали в тетрадку газетные вырезки с фотографиями Джеминиани, Дарригада и Копи. Осенью появлялись карусели и киоски передвижного парка аттракционов. Надо было наездиться на год вперед на электрических машинках автодрома под щелканье и искры металлических приводов, под голос из репродуктора: «А ну, молодежь! Поднажмем! Газуем!» На эстраде, где разыгрывали лотерею, все тот же парень с фальшивым красным носом изображал Бурвиля, и не по погоде декольтированная женщина все зазывала посмотреть спектакль, суля невероятно знойную атмосферу: «Как в «Фоли-Бержер» между полуночью и двумя часами утра», – дети до 16-ти не допускались. Мы высматривали на лицах тех, кто осмелился пройти за штору и, осклабясь, выходил назад, – следы увиденного зрелища. В запахе сальной одежды и гнилой воды витал разврат.
Позднее наступит возраст, когда занавес балагана поднимется и для нас. На дощатой сцене без музыки вяло раскачивались в танце три женщины в бикини. Свет гас и зажигался снова: женщины стояли неподвижно, с голой грудью, лицом к редким зрителям – на гудроновом покрытии площади мэрии. Снаружи из динамика неслась песня Дарио Морено «Эй мамбо, мамбо италиано».
Религия была официальной канвой и рамкой жизни, она отмеряла ход времени. Газеты печатали рецепты постных блюд, «Почтовый календарь» отмечал все этапы поста от первого воскресенья до Пасхи. По пятницам люди не ели мясного. Воскресная служба, как и раньше, была поводом одеться во все чистое, показать обновку, выйти при шляпке, сумочке и перчатках, посмотреть на людей и показать себя, понаблюдать за церковными певчими. При этом для всех внешние параметры морали и вера в высший промысел выражались на особом языке – латыни. Еженедельно повторяя одни и те же молитвы из псалтыри, терпя ритуальную скуку проповеди, мы словно проходили обряд инициации, очищения перед особым удовольствием: съесть курицу и покупные пирожные, сходить в кино. То, что учителя и другие культурные люди с безупречным поведением могут ни во что не верить, казалось какой-то аномалией. Только религия питала нравственность, придавала человеку достоинство, без которого он жил бы как собака. Церковный закон стоял превыше всех других, и только церковь придавала легитимность важнейшим моментам человеческой жизни: «Брак, не освященный Церковью, не является подлинным браком», – гласил катехизис. Речь шла о вере католической, ибо остальные были ереси или просто бред. На переменках в школьном дворе дети вопили хором считалку: «Магомет пророк Аллаха, / На нем красная рубаха, / У него в руке орех, / Раздели орех на всех».
Первого причастия ждали с нетерпением, как торжественной прелюдии ко всем важным событиям жизни – месячным, школьному сертификату, переходу в шестой класс. Сидя на церковных скамьях, разделенные центральным проходом, парни в темных костюмах с повязками на рукаве и девочки в длинных платьях, под белыми накидками походили на новобрачных, которыми, соединясь попарно, они и станут лет через десять. И в один голос отчеканив на вечерне: «Да отрекусь я от дьявола и пребуду с Иисусом вовеки», можно было впредь обходиться без религии, но оставаться раз и навсегда посвященным в христиане, снабженным необходимым и достаточным багажом, дабы влиться в доминирующее сообщество и твердо знать, что после смерти точно что-то будет.
Все понимали, что можно и что нельзя, где Добро и Зло: система ценностей ясно считывалась на глаз. Маленькие девочки отличались одеждой от девочек-подростков, подростки – от девушек, девушки – от молодых женщин, матери – от бабушек, рабочие – от коммерсантов и чиновников. Богатые считали, что продавщицы и машинистки чересчур модничают: «Прямо всю зарплату на себя надела».
Государственные или частные, школы различались мало: то было место передачи незыблемого знания в обстановке тишины, порядка и почтения к старшим, абсолютного послушания: носить школьную блузу, выстраиваться по сигналу колокола, вставать при появлении директрисы, но не учителя-воспитателя, иметь положенные тетради, перья и карандаши, безропотно воспринимать замечания, зимой надевать рейтузы под юбку. Задавать вопросы имел право только преподаватель. Если мы не поняли какое-то слово или доказательство, – виноваты сами. Мы гордились ограничениями как привилегией, подчиняясь строгим правилами и замкнутому пространству. Школьная форма, обязательная в частных учебных заведениях, наглядно подтверждала их превосходство.