– Перевальный Стариковой Курье́!
– На связи, Скальный!
– Ну че там у тебя? Есть подвижки?
– Да че-то вроде зашевелилось. Но. – Перевальный сыто причавкнул чем-то вкусным. – Не знаю, как дальше, конечно. Но че-то есть. Чавк.
– Ну сколь снял?
Тот, помолчав, солидно:
– Ну с двух путиков семь штук. Чавк-чавк.
– Кудряво живешь. Для этого года это даже… я тебе скажу. Я-то вообще со ста двадцати ловушек два штуки. Главное, обе самочки седьмой цвет.
– А где там Ерачимо́? Ерачимо! Чавк! Ты че там примерз, что ли?
Отзываться неохота. Рассказывать нечего.
– Да на связи. На связи я, Перевальный, – постно-бесцветно отвечает Федор.
– Че, как там у тебя на пушном фронте?
– Да глухо, восьмой день пошел, я уж забыл как соболя обдирать. – Федя отвечал тоном, не то что обиженным, но каким говорят, когда несправедливость. Мол, не трогайте, не бередите. Не хочу. Но без жалкой ноты, а наоборот – в своей правоте. Смотрите, как чувствую, вижу наскрозь план этот подлый. Главное, не уронить достоинства, сохранить, перенести в область прозорливости и в ней утвердиться, взять свое, невозмутимое. Показать способность не удивляться, словно главный промысел – добыть эту жизненную жесткую правду, упредить, слившись с ней, раньше, чем она заест, погубит. Хотя все равно заедала, но хоть не на людях.
Пестря вдруг стал раздражать. Побежал тут по следу соболя, и спустя час раздался лай, да такой громкий, с заливом, что Федор побежал, как мальчишка, и обнаружил картину: склон увала, спускающийся к тундрочке, на открытом месте (отсюда и доносчивость лая) сидит под кривой наклонной кедрой Пестря и лает на глухаря. Называется «скололся» со следа на менее ценную добычу. Такая досада, что пнул с ненавистью кобеля.
– Да нет никово. Бесполезно. Глухаря, правда, добыл. Аж синий, старый…
Начал на все грешить. Спрашивают, как птица. Отвечает: «Да есть птица, есть. Только худая». Спросят, как техника: «Да так-то тьфу-тьфу, только жрет, как слон».
Пушнины нет – занятия нет. Вечер. Ни сна, ни дремы. Эфир только гудел, но вот все незаметно поутихли, перепрощались, сонно и успокоенно. Тишина, только фон идет, тикает мерной капелью. Было наладится сон – но чуток не добрал слоя, одна мыслишка проскочила, и тут весь рой ожил, какой тут сон! А спать надо – невыспатым не работа. Сколь там до подъема? Четыре часа, три с половиной, уже три… Катастрофически на убыль идет время отдыха, и чем больше думаешь, как уснуть, тем громче бодрость и нервы, как лесины на ветру гудят. И книг, как назло, на базе мало. Божественного не брал с собой, и был всего один журнал «Охота и охотничье хозяйство». Он его раз двадцать прочитал, особенно литературные страницы, и уже наизусть выучил, хоть и сказками отдавали многие заметки.
Так и лежал. Мысли разные приходили, и Федор, бывало, держась на грани сна, направлял, натравливал их на интересное, развлекательное, и они подхватывали, увлекали, и он худо-бедно засыпал. Какой охотник не представлял, как обращался в собаку, взявшую след?! И объединив в одном существе и знания, и собачьи нюх и способность нестись по тайге без устали, в минуты одолев версту, не оказывался у добычи?! Оставалось только выбраться из собачьей шкуры с оружием и добыть соболя.
«Мне бы, да с моими мозгами, – развивал по рации знаменитый балагур «Сопка‐66» по кличке Топоришше, – такой бы нюх и ноги, я бы пять планов бы делал!» И Федя, лежа в тревожной полудреме, представлял, как превратился бы в Пестрю и вовсю науськивал воображение, что б взяло след и увело в самую чащобу сна. Интересней всего, когда нить уже подхвачена кем-то таинственным, а он земным краем сознания еще отдает отчет в происходящем! Момент потери управления начинался сонной бредятинкой, голосами, будто кто-то переговаривался, но если слишком в упор это отметить, то все срывалось, и Федя шел на новый заход. Чем больше было таких погружений-всплываний, тем насыщенней казалось пребывание на нарах и тем сильней была их сила, которая росла, казалось, чем хуже шла добыча.
Обращение в Пестрю не всегда сулило награду – раз соболиный след вывел на прогалину, где громоздилось страшное заснеженное сооружение. Это была мертвая буровая. Примерно на половине вышки на перекладине сидел здоровенный темный соболина. Федор выстрелил в него из «тозовки», и в этот момент, стрясая снег, заскрежетала промерзшая громадина и, постепенно набирая ход – железу нагреться надо – ломанулась за Федором. Он вроде бы начал уходить, и разрыв был хорошим, но лишь страшней становилась далекая лязгающая поступь, потому что точно знал, что догонит. Перед ней и деревья расступались. Просыпался медленно, сам себя вытаскивая – так же раздваиваясь, как при погружении в сон, и убеждая, что все неправда, мол, не оглядывайся и всплывай, всплывай. Но даже и такие кошмары, не отваживали от нар и лишь укрепляли привязку, набивали дорогу, и она крепла, узжала, берясь пережитым, как стужей.
Федор вставал поздно. Пестря, заслышав завозившегося хозяина, нетерпеливо топотал лапами на убитой площадке перед избушкой. Пошевелится Федя – и Пестря затопает крепкими лапами. Замрет – и слушает – что хозяин? Обувается. Пошевелился – и снова дробь лап нетерпеливая. И топоток, и подскуливание. И то, что кобель полностью прав, работы ждет – только раздражали. Пестря вообще раздражал – своей простодыростью, слепой верностью. Тупостью: сидит и лает соболя, а где хозяин, плевать – добредет ли, нет. По сравнению с псом образ соболя был Федору ближе: неутомимый рыскун, без глупостей живет, лишнего не делает, как собака, не привередничает, морду не воротит, все метет – и рябину, и шиповник, и мыша, и белку, и на рыбу даже идет, а летом и козявку замесит, тут к бабке не ходи. Так что еще подумать надо, ха-хе, в чьей шкуре-то грамотней…
Так и жил не в радость. Мнительность появилась: в другую избушку пойдет, и начинает казаться, что забыл воду вылить из ведра. Или что уголек выпадет из поддувала печки и спалит зимовье. Вороча́ется. Лопату в руки и снегом засыпает вокруг печки. На другой день пойдет – и не помнит присыпал или нет. И, конечно, кажется, не присыпал. «Опеть не ладно». Понятно, что можно без конца подозревать себя в забывчивости и дойти до сумасшествия.
Стал даже будто болеть, недомогать и пуще стремился из тайги на нары, которые все больше манили. Он их належал. Однажды сильно приболел в избушке деревенский хворый их мужик. Мужика родственники вывезли, а Федора попросили: поедешь мимо – забери радиостанцию. Заехал. Избушка маленькая и тесная, в половину нары. На стене ковер с оленями. А на нарах – спальный мешок, фуфайка, тряпки, обертки от таблеток, которыми завален и стол. Все на нарах до такой степени спрессованно, належено, что напоминало звериное логово. Вот что-то подобное, только без оберток и у Федора належалось.
Федор еще нашел лежку соболя – в листвени прикорневое дупло. Разрубил и увидел постель: гнилушки, травка, мышиные шкуркы. И все перепрелое и до такой степени потусторонне-звериное и тоже належенное, что как в чужую тайну заглянул.
Вообще, в тайге много тайн вылезало. В деревнях и особенно городах семейное, личное скрыто наглухо от глаз и ушей. Кто и чем живет рядом, как звать кого? Одному Богу известно. А на охоте есть радиостанция, и огромная местность так говорит голосами, что у каждого в голове целая карта характеров с подложкой из рек и гор. На топоснове люди-голоса – каждый со своей манерой, повадкой, особенностью – словечками, откашливанием. Из каждого голоса, высокого ли низкого, напористого или вареного, целый портрет многолетний. Кто-то, ни разу не виданный, с женой заговорил, и тайное, семейное, зазвучало на весь свет. «Слышь, мужики, вы помолчите маленько, щас Старикова Курья с домом разговаривать будет». Притихают, а сами на подслухе. Старикова Курья, басовитый мужик, который всегда на связи и общепризнанно «на под-вид диспетчера», всегда знает погоду и все всем передаст. Если дело днем, и почти все мужики на путиках, Курья все равно ощущает зал и говорит с поправкой. В таких разговорах никакой лирики, и даже, наоборот, и показное бывает. Жена высоким, певучим голосом старается теплое избяное пролить на всю округу, и голос, как рассада, тянется по стуже: «Слушай, а Аленка сегодня как заплачет, папа, папа». А папа на ветру, на вершине сопки, и не хочет, чтоб слова эти простыли, и только отвечает басовито и все-таки с улыбкой: «Ну понятно, понятно», мол, ладно, ладно, не выстужай избу, закрой двери-то.
Считается, что семья помогает в невзгодах, но Федора, когда лежал – неудачи только отделяли. В тайге его бударажило единственное: вокруг столько дармового, неучтенного, волшебно живого, что можно пустить в свою пользу, продать или обратить в закуску и раздарить нужным людям. И что он – без свидетелей с этими драгоценностями, и в этом особая тайна, личная, прительная и ничуть не менее интересная, чем семейная. И свои счеты-расчеты, что можно превратить столько-то оленей, соболей или рыбин в снегоход или лодку. Или машину. И довершалось это умением не только добыть, а еще и пристроить. Это и давало азарт, и становилось целью, и нарастало самолюбием, что, поди, руки-то из места растут, и добыть умеем, и договориться, и отношения выстроить с миром, пусть грешным, но нужным. И вообще мы мужики крепкие, у нас и дома все крепко, так что перед людями не стыдно. И жена – тоже часть крепости, хозяйства, завода. Со своими, конечно, бабьими немощами-странностями, но тут уж «че поделашь». Вон Шектамакан вроде лучший охотник, а бывает так, «евоная» выведет из себя, что фыркает потом неделю, что «никово баба не понимат».
Федору в голову не приходило, что Шектамакан только на людях харахорилися, и целая жизнь шла у него в семействе. Что когда дома, то с женой ездит неразлучно и по сети, по черемшу, по ягоду и не потому что считает жену куском завода, а потому что она значит не меньше, чем вся тайга вместе взятая. А если и порыкивал на нее из избушки, то вовсе по другим причинам. Чтоб не сбивала с колеи, с круга, с таким трудом выстроенного. Потому что если о жене будешь думать, то с ума сойдешь – и прощай промысел. Поэтому проще подморозить чувство, на лабазок вытащить из зимовья́, и понадежней прибрать, чтоб мыши не попортили. Правда, в нелегкий миг не выдержит охотник, занесет узелок, оттаит – и такое навалится, хоть правда «домой бежи».
У Федора было как? Претило большие чувства вкладывать в семью, и все домашне-теплое, сонно-молочное, где он расслаблялся и терял хватку, казалось враждебным работе, чем-то стыдным, говорящим о слабости. Другие-то мужики млели от тепло-молочного, и только на людях гонор разводили, а Федор все принимал за чистую монету и за признак силы, которой само́му не хватало. И когда окунался в молочное тайное – стыдно было и жену предавал, будто вечный Шектамакан или Перевальный стоял над ним стоял и следил – настоящий он мужик или нет. А если вдруг жена напортачила в хозяйстве или по связи несуразность вывезла – то краснел от стыда: опозорила.
Анфиса спросила по связи совета, мол, не знаю, что с нетелью делать. Спросила неумело, стесняясь всех тех, кто слышит, и от этого хуже сбиваясь. И не к месту повторяя: «Как понял, прием». А Федор отрезал: «Ты давай, это, хозяйка, сама решай с нетелью». А она тогда про Деюшку что-то пролепетала, что он избушку и собачку нарисовал, а Федор закруглил, оборвал почти, мол, ну ладно, ладно, хватит тут нежности разводить. «Все, до связи».
Им ребеночка только одного Бог дал, сына Дея Федоровича. Хороший мальчишка, маме помогает. Со школы придет, с дровами поможет, по воду съездит на «буране», правда, ульет крыльцо все, да сам и расшибется. И так изо дня в день. А дни у хозяйки на один похожи, событий-то нет, и вот уже ноябрь и радуйся – если б не постоянное чувство одиночества и забирающего хозяйственного круга, когда одна мысль – не поскользнуться, не вередиться, не заболеть, тем более на вертолете грипп злючий привезли. Сначала ноги ломит, а потом температура сорок.
Середина ноября… В тайге у охотников целые эпохи сменились, и каждый день, как деревенский месяц по впечатлениям. Взлеты и спуски. Сопка на сопке. А тут равнина. И вот выйдет хозяйка поздним вечером на угор – черно́. Только огромный пятнистый провал до неба – Енисей шугует ледяными полями, грохочет раскатисто и отстраненно. Деревня за спиной, и кажется, ты одна на берегу океана. И даже есть ли дом – неизвестно. Может, привиделся? Может, обернешься, а там ни огонька и одна тайга ледяная? И так жутко, одиноко станет, что хоть плачь. Только молитва и спасает.
Федор и в полусонных своих мытарствах по тайге плутал, а не домой возвращался, считая, что незадача с соболями выставит его худым добытчиком. А что на любовь смелость нужна, тайно понимал, но за это еще больше в себе улеживался. Недолюбленное так и копилось: и жена, и сын, и тайга зимняя серебряная – уже в союзе состояли, как все брошенное. И раз о любви-разлуке зашло: не все охотники ширь имели, как Шектамакан, но управлялись и жили, и любовь хоть какая, но теплым шаром перекатывалась из семьи в тайгу и обратно без ущерба для близких и дальних.
А соболя все не ловились. Однажды Федор пошел на путик особенно поздно и вдобавок в ручей провалился – промыло полынью, чуть дальше, чем он думал, и припорошило снежком, а тот не успел позеленеть-пропитаться. В общем, подмочил лыжи: камус сложно очистить от ледяного чехла. Ножом стараешься скоблить. И надо, чтоб вода замерзла – чтоб морозец. А то будешь у лыжи сидеть ждать, пока льдом схватит. Федор и ноги подмочил и вернулся в зимовье. Переоделся. Лыжи, чтоб не повело, засунул в жомы, парные палочки, заткнул за специально прибитые брусочки. Включил рацию и его позвал «Ла́баз», брат Перевального, которого Перевальный посадил у границы участка «форпошшыком», ну и чтоб сети ставил. Перевальный – деятельный мужик, не старовер, но уважаемый всеми, независимо от конфессий – в голове трудового мужика соседи-работники по сортам распределены, и Перевальный у всех в первых. Лабаз был молодой и чудаковатый, к тому же не таежник – работал в школьной кочегарке. Он никак не мог размочить счет по соболю. Виноват, правда, сам, сначала тянул, взялся баню рубить, потом бросил… и начал настораживать с опозданием… И вот сегодня у него попал первый соболь.
– Ерачимо́! – кричал он, срываясь на фальцет. – Ерачимо Ла́базу! Ерачимо́!
«Че кричать, – раздраженно подумал Гурьян, – видишь, не отвечают, и нечего орать». И ответил негромко и умудренно-нехотя, будто занят был чем-то важным и особенным:
– Да, Лабаз.
– Ерачимо, слушай… – Лабаза прямо распирало – слушай, хе-хе… такое дело… Мне твоя помощь нужна… Я тут соболя добыл! Да, главное, котяра такой. Слушай, прямо не знай, хе-хе. Слушай, а это… в общем… я хрен его знат, как его обдирать! Помоги, слушай. Я честно че-то это… Хе-хе.
«О-о-о, – подумал Гурьян, – час от часу не легче».
– Ерачимо-о-о! – проблеял Лабаз. – Ты где потерялся? Слушай, я не думал, что он такой здоровый бывает! Лапти такие! Может, это росомага, хе-хе?!
– Цвет какой? – неестественно равнодушно и с надеждой спросил Гурьян, надеясь, что скажет семерка, желтый, хоть не так обидно…
– Да слушай! Чо-о-рный! Чо-о-рный, веришь ли, как головешка! И ишшо сседа́! Аж с искро́й! Вот ведь! И горло, слушай! Горло аж оранжевое, аж горит, знашь, как этот, как апельсин! А я ишшо ворчу. Думаю, не ловится и не ловится! Дак я согласен – пусть сначала не ловится, зато потом такого великана прикутать! Тем более я-то так тут у братухи… Для мебели… А и к доброму охотнику не ко всякому такой запорется! Экземпляр!
– Ну понятно. Мыши-то не постригли?
– Да нет, он в жердушке был! Еще иду – смотрю че-то черное, аж вздрогнул! Еще тащил в рюкзаке, лапа за ветки цепляется, думаю, не сломать бы!
«Какого же он размера?» – изъедал себя Гурьян.
– Ну ты мне помоги, ага? Прям говори, че да как? А то я сижу, как дурачок, неохота испортить такого… верзилу!
«Сам ты… верзила!» – подумал Федя и сказал:
– Лабаз, у тебя тряпка есть? И чулок?
– Какой чулок?
– Капроновый чулок. Женский. Или от колготков опорок.
– А чулок зачем?
– А обезжиривать чем будешь?
– Обожди, пошарюся на полке.
Пауза.
– Ерачимо! Нашел! Степан тут всего назапасал. Братан у меня молодец, ничо не скажешь. А то уж, я думаю, сейчас «буран» раздергаю и в деревню, ха-ха… в клуб! Там какую-нибудь марамуху из колготок вытрясу, едри ее за ногу, хе-хе… А колготки в карман и обратно…
В общем, заставил он Федю подробно с уточнениями и переспрашиваниями, ободрать по рации соболя, да еще при каждом действии в красках комментировал свой восторг по всем поводам: какая у него мездра, «сколь жира в пахах – аж гирлянды, хоть на елку вешай», и какие у него красивые лапы, подушки, хвост, спинка, уши и все остальное. Чуть не усы: лучшие в крае. После обдирки соболя, он так изнервничал, что решил «пружануть бражонки», причем с полной серьезностью спросил Федю, «будет» ли он. И разочарованно-облегченно сказал: «Ну а я пригублю».
– Ты соболя-то напяль хотя бы.
На что тот сказал:
– Обожди, мне напряжение надо снять.
«Ведь сейчас надрызгается, забудет и спарит соболя».
Эфир наполнялся гомоном, постепенно заглушая голос Лабаза, который уже кому-то другому втирал восторженно про «Экземпляр», про такого «котяру, что загляденье!» и про его неимоверные стати, согласно которым он должен был давно превратиться в Золотого соболя из сказки. И про свои резкие планы расширения промысла. Он то замолкал, то вступал все более восторженно и путано. Паузы увеличивались, а перед тем как окончательно заглохнуть, он прокричал, какой «басявый» у него денек сегодня, что грех не отпраздновать, и что завтра встанет «в шесть, нет в пять» и пойдет «дупляночек подпилит».
«Сам ты дупляночка! Чтоб тебя в дупло засунуло. Экземпляр!» – только и подумал Федя, выключил лампу и в который раз взялся за «литературные страницы».
3. Жердушка
Проснулся он в темноте от двух голосов. Говорили очень громко и будто бы рядом или неподалеку. Голоса были высокие, как детские.
– Тихо ты! Проснулся, кажется.
– Да ты че!
– Ну вот ворочается.
– Че он сюда приперся опять? Жили же спокойно.
Подул ветерок, и очень отчетливо скрипнула кедра́ о наклонную сухую елку. Федор пробно пошевелил передними лапами, вытянул их, чувствуя силу и необыкновенную, мягкую их натяжку. Не хрустнул ни суставчик. Потянулся, ощутив отдохнувшее тело, зуднувшее накопленными силами:
«Крупный кот. Ничего не скажешь», – подумал он так же уверенно, так же невозмутимо, как про соболей, не желающих ловиться. Мол, кого-кого, а его-то на мякине не проведешь, он такой наторелый, что чуть не заранее все видит. И такое предвидел. Сытое это чувство в нем необыкновенно усилилось и обострилось.
– Потянулся! – пискнули снаружи мыши, точнее, полевки (охотники зовут мышевидных скопом «мышом», без различия по толкам). Мыши сидели в соседнем кедровом дупле – почти половина кедрин понизу дупловатые.
– Ничо так утречко! – крэкнула кедровка. Федя теперь очень хорошо все слышал, причем не столько громко, сколько обильно, остро и так, что каждый звук был как утренний месяц – отдельным и тонко врезанным.
– Ну че нажидать? Лежи не лежи, а на путик-то надо.
И он аккуратно выбрался из дупла. Осязание, обоняние, слух, зрение, вкус – все усилилось и заострилось, как лезвие. Добавилась какая-то новая острота участия и стремительность, единство решения и действия, помысла и движения. Позыв прыгнуть, повернуть голову приходил сразу по всему телу, а не как раньше. Сначала мысль: «А пойду-ка я спе́рва простучу лед топориком», а потом уже решение: «А теперь ступлю. Ногой». Нет – теперь все шло быстро и ладно. Но была и важная разница. Раньше Федя, о чем-то думая, хватал краем еще десяток соображений, и было ощущение обзора запаса, хранящегося в голове. А теперь мысли-то оставались прежние, но в его небольшой остроморденькой головенке помещалась единовременно всегда только одна мысль. Среднего калибра. Остальные были будто в запасе: не то в лапы залиты, не то в дупле лежали, не то рядом ли бежали. Непонятно.
Меняться они могли быстро, но не входили в спор, и была исключена возможность обсуждать с самим собой этот случившийся замес человечьего и звериного. Царящая мысль была в монолит слита со стремительным, красивым и здоровенным котярой, темным с сединой и со светящимся оранжевым горлом.
Выскочив из дупла и услышав, как ширкнули в корни мыши, он, мгновенно внедрясь в обстановку, трепещущую звуками и запахами, побежал к своему путику. За ночь округу засыпало свежим снегом, будто в подтверждение, что новая книга открыта.
По дороге он попытался подбежать к рябчиной лунке, но рябчик ракетно вылетел, и тотчас с полянки оглушительно поднялся весь выводок и расселся по елкам. Запах он чувствовал, но рябчики исчезли. Они были, как короткие мысли, которых не надо додумывать – затаилась и ладно. У Феди и раньше случалось, подлетит соображение, и то одним боком повернется, то другим, и думается: ты бы не вертелось, не путало. А оно пуще вертится, перья топырит, хохолок и на него еще всякие подлетают, спорят, морочат. Беспокойство одно. Лучше бы тихо сидели.
Федя выбежал на путик, протоптанный снегоходом. Прямоугольная канавка была плавно обведена свежим пухляком. Федя оказывался теперь в ее низу и края канавы видел из-под низу. Снег был настолько пухлым, настолько свеже созданным, и такого крупного помола, точнее, поморозки – что состоял из синеватых игл, перекрещенных необыкновенно просторно и воздушно. Иглы были то мохнатые, то граненые.
– Так… Крючок, крючок… – Федя подбежал к капкану, посмотрел по сторонам. – надо сухой, хотя неизвестно еще, как лучше… Таскать этот дрын по путику? Еще и кедровки просмеют. А с другой стороны, каждый раз палку искать…
Запусканием капканов называется их рассторожка, захлапывание, как иные говорят. Федор-охотник запускал специальным железным крючком, похожим на плоский костыль. Костыль был вделан в расселину на черенке деревянной лопатки. Такая лопатка имеет длинный черен и используется как посох. Лопасть ее изогнута, как ложка, чтоб удержать снег.
Теперь предстояло приспособить подобие. Федя нашел сухонькую пепельно-серую еловую палочку, взял в зубы и, подойдя к капкану, стоящему в дуплянке, аккуратно тыкнул палочкой в тарелку. Капкан сработал так оглушительно и резко, что Федя подпрыгнул. Но потом спокойно, мордочкой к лесу, съел приваду – кусок рябчиной спинки. Потом пробежал к следующей дуплянке, подобрал еловую палочку и снова запустил капкан и съел отличную глухариную шейку с черным перышком. Пробежал дальше, обойдя кулемку: безопасность прежде всего – только капканы на земле и в дуплянке, никаких кулемок и жердушек: слишком сложны в запуске. Четвертой ловушкой был капкан на земле в основании кедра. В загородке из жердей и с пихто́вой крышей. В глубине за капканом лежал объеденный до косточки кусок глухарятины в точках мышиного помета. В корнях жили мыши. Федя уже сбил первый голод и брезгливо пропустил ловушку. Зато в следующей дуплянке ждал кусок глухариной грудины с отличным пластом белого мяса.
Федя потрусил дальше, слыша переговоры синиц по поводу его занятия и пуская мимо: всех слушать – уши опухнут. А они нам пригодятся. Вдруг… на дорогу выбежал соболиный след. Федя, как вкопанный, замер. «А ты еще кто такой?!» След был ночной, небольшой. Самочка. Он попрыгал по следу – изгибаясь по-соболиному – складываясь, как варежка. Раздражение и возмущение сменилось расположением: пах след чудно, очень милой и аккуратной показалась сама побежечка… Федя встрепенулся и напружинился – впереди раздавалось позвякивание капкана, живое биение, сухая поскребка коготков по дереву. Он побежал и увидел в жердушке, прибитой к рыжей зарубке на кедре́, соболюшку. С капканом на передней лапке она сидела на кончике жерди.
– Собо́ля, миленький, выпусти! Пожа-луй-стаааа! – залилась плачем соболюшка. – Придумай что-нибудь, пропадаю! – И Федя, настроившийся ревниво и поучительно, аж мордочкой дернул от досады: «Вот угораздило!»
– Да погоди, не верещи, тихо сиди, не хватало еще Пестря учует. Тогда уж точно пропадешь. – заворчал Федя, не представляя, как разжать пружину, плоский ласточкин хвост. – И как тебя угораздило?! Не видишь – железо! Лапка ты…
«Хуже некуда. И жалко, смотри, какая приглядная. Ну, как сделать-то? Как? Кедрина если б упала на пружину… Да куда там! Если б еще на полу капкан был. А тут на весу. Упереть некуда».
– Ой пропаду, моя! Мороз даванет – и прощай! – не унималась Лапка – Ты же такой большой, красивый, ну придумай что-нибу-у-у-удь! Пусть я тебе на поругу, но и в воле твоей!
И она, дернувшись, сорвалась с жердушки и, бренча цепочкой, забилась на весу, закручиваясь, складываясь и пытаясь сама по себе залезть.
– Да успокойся ты, вздо́хня! Сиди тихо, а то уйду. Тихо сиди! Не рыпайся.