Градация способностей: кто что может и не может, таков главный, на всю жизнь, урок Алексеевых. «Неталантливо», – слышал я у них о признанных величинах. Приучали не принимать за театральный талант другие способности, кроме в самом деле таланта актерского. Вот – то, а это – нет, хотя близко и даже похоже, но черты не прейдеше, хоть до размеров слона раздуйся, всё равно – не то! Одному молодому человеку при мне советовали: «Ступай на сцену! Почему ты не идешь в актеры?». Ответ: «С детства бывал среди актеров и знаю, что я не актер, даже если похож на актера».
У многих, если не у всех, можно отыскать крупицы дарований. Каких? Возродит Вадим Бахтина, и мы у него прочтем и от него же услышим: «Главное – жанр». Значит, границы. Поэтому от Вадима мне было удивительно услышать превознесение романов одного из моих любимых писателей, Михаила Пришвина – создателя охотничьих рассказов, но Пришвинские автобиографические романы, что называется lehrjahre und wanderjahre – неживое слово.
Переступить границу своего дарования не дано даже гению. По Канту, гений – способность специфическая. У Пушкина – в строках, рожденных порывом вдохновения: «На холмах Грузии…» – отрывок обработанный, как алмаз. А трагедия «Борис Годунов» оказалась пьесой неигральной. Это чувствовали уже современники, во МХАТе Качалов, репетируя роль Самозванца, после каждой пушкинской строки вставлял фразы от себя ради оправдания логики действия, спектакль долго не прожил, и не вошла пушкинская трагедия в репертуар драматического театра. Дополненная музыкой вошла в оперный репертуар. Редакторы нарушают авторскую волю, включая в разряд эпических произведений «пестрые главы» – «Евгения Онегина». Гений Пушкина при жизни признавали единодушно и все время ждали, когда же поэт, чей гений очевиден в отрывках, наконец создаст нечто эпическое, но собрать отрывки воедино Пушкин смог творческим поступком, дуэлью и гибелью, что было осознано современником – Белинским, в наше время на ту же творческую трагедию намекнул Булгаков – дуэльный смертельный выстрел обеспечил бессмертие.
Установил значение творческой дополнительности старший пушкинский современник Вальтер Скотт. Служил шерифом и собирал местный фольклор, после объезда своей округи привозил домой сделанные им записи баллад, каких наслушался на вересковых пустошах, а чудо исчезало. Вне первозданных условий те же слова теряли, говоря словами Бальзака, persuasion eloquente, красноречивую убедительность. Ветер, виски, вересковые пустоши, горный пейзаж, всё, что аккомпанировало бардам, на книжной странице требовалось возместить средствами писательскими, чтобы добиться того же впечатления и, по словам биографа, страницы Вальтера Скотта производили на читателей впечатление чуда.
Моя мать по вечерам наигрывала на пианино «Песенки Пьеро» Александра Вертинского. У меня в сознании с ранних лет сложился его облик: изящество и воздушность. Когда Вертинский вернулся из эмиграции, первым из наших знакомых его услышал Ульрих Рихардович Фохт. Пришел к нам и ничего не рассказывает. Мать спрашивает: «Ну, как?» Фохт морщится. Мать в недоумении: «А руки?» От старших она помнила рассказы о руках арлекина, волшебные руки рисовали то беби-балерину, то падающие листья. «Да, руки», – без энтузиазма отозвался Фохт. И вот мы с матерью пошли на концерт. Тень легенды маячила на сцене – не было свойственной Вертинскому обстановки: «А я кривой и пьяный сижу у фортепьяно». И публика не та – трезва.
Тогда же слышал я в исполнении Ираклия Андронникова «Горло Шаляпина», рассказ о рассказе Народного Артиста А. А. Остужева о том, что представляла собой голосовая аппаратура певца. Иерархия способностей: у актера не было горла певца, литератор не обладал талантом писателя, создал свой устный жанр и был замечателен в пределах, поставленных самому себе. Попытки читать напечатанными те же рассказы, которые я слышал, кончались у меня разочарованием. «Москва-Петушки» – повесть моего сокурсника Венедикта Ерофеева, уже зачисленна в классику, как сейчас обыкновенно делается – кому понравилось, те и зачисляют. Но я не удивляюсь, что Веня считал меня дураком, – не смог прочитать его текста до конца. Годы спустя прослушал по «Старому радио» целиком в авторском чтении. Голосом пьянство досоздано, а написать не мог.
Лишь однажды за все годы вращения в литературной среде удалось мне иметь дело с добровольным самоограничением. «Я не поклонник писателя Андрея Седыха», – услышал я от… Андрея Седыха (псевдоним Якова Моисеевича Цвибака). Мы с Костей Каллауром приехали к нему, девяностолетнему старику, договариваться о составе сборника его воспоминаний и очерков в «Московском рабочем»[4].
Дошло до рассказов, и многолетний служитель печати без самоуничижения, не кокетничая, сказал, что он не писатель, достойный напоминать о себе. Смирение, думаю, было ему внушено секретарством у Бунина и дружбой с Куприным. Они же, так сказать, рекомендуя Андрея Седыха в писатели, определили, что позволяет им считать его писателем. Куприн отметил: умеет «закручивать фразу». Многие называющие себя и считающиеся писателями, возможно, и не представляют себе, что это значит. Захочешь почитать признанного, прославляемого писателя, а это просто грамотный человек. Почитателей Набокова приводит в восторг косноязычная манерность.
У Седыха в прозе чувствуется пружинистость, подталкивает читателя от фразы к фразе, заставляя читать дальше и дальше. Лучшие рассказы Андрея Седыха, по-моему, не хуже второстепенных рассказов О. Генри, но, очевидно, раз и навсегда Цвибак почувствовал разницу в обращении со словом в журналистике и в писательстве, поэтому на звание писателя не претендовал.
Картинное описание близости и разделенности литературных способностей оставил Гиляровский. Едет он по Москве в одноместных санях, нагоняет старичка, бредущего по улице, забирает его в охапку и везет, прижимая к себе, иначе на облучке двоим не уместиться. Так и едут, неразделимы, возница и пассажир. Возница – газетчик, пассажир – писатель. Толстой был пассажиром у газетчика, которого теперь называют писателем, вероятно, потому что он подвез писателя, сидя с ним рядом.
Ещё один пример дискриминации, разграничения способностей, «третий Толстой», как назвал Бунин Алексея Николаевича Толстого. «Золотой ключик», книга, я думаю, бессмертная, а написанное Толстым 3-м для взрослых – это умело сработанное и даже не без пошлости чтиво, блистательное, вызывало зависть у Булгакова.
О том в мое время сказать было трудно даже на заседаниях в Отделе теории, мне указывали: не надо так говорить. Мне же кажется, так говорить надо.
Было время, насчитывали, начиная с Гомера и кончая Данте, шесть великих, сейчас словом «великий» бросаются, и от «великих» не требуется ничего чрезвычайного: завопил что есть сил, вот и назван великим! А уж человек с разносторонним дарованием Ираклия Андронникова, стоило ему захотеть, теперь играл бы трагические роли и печатал бы один за другим философские романы.
Не пустили бы, пожалуй, петь в опере: там, как на бегах, сохранились требования одаренности и выучки, претендующий на положение оперного тенора должен взять хотя бы одно верхнее C. На бегах мерилом абсолютным служит финишный столб. У столба производится строгий отбор способностей: у кого вожжи в руках, а кто без рук, один боевит – способен выиграть, даже если лошадь у него о трех ногах, но подготовить не может, и не бывает у него своих лошадей, им выезженных. Другой, как никто, знает лошадь, однако у столба глотает пыль из-под чужих копыт, оставаясь за флагом. А способный и выездить, и проехать, значит, мастер. Без того или иного «финишного столба» сапожник может печь пироги: непропеченое, если создать рекламу, будут поглощать да похваливать – алексеевский вкус к требовательности отбит.
Сравню ещё раз с призовыми лошадьми: хотите добиться резвости, отбирайте потомство по резвости. В советском искусстве десятилетиями, со второй половины 40-х, отбор шел без радикального критерия артистизма – данных.
Елизавета Владимировна жаловалась, что нет у нас её жанра, театриков «для своих» уже не существовало, и пришлось ей создавать свой театр, «на дому». Но кто бывал на алексеевской кухне, для тех «Тётичка» осталась явлением ослепительным. Подтвердят, думаю, мои друзья, которые сумели подтвердить свою талантливость, их имена уже что-то значат в искусстве, им можно верить.
Божьей милостью
«Настоящий, долгожданный тип подлинного романтического актера. Актера пламенного и захватывающего».
Сергей Эйзенштейн о Борисе Ливанове.Воплощением творчества был для меня Васькин отец, Борис Николаевич Ливанов. Рисовал, резал по дереву, статьи мемуарные, если просили, писал, чего только не умел делать, – всё превосходно, а милостью божьей актёр. Внешность, голос, темперамент, словом, данные, плюс выучка: ходить по сцене учился, причём, у Качалова. Напряженная и невидимая зрителю работа вместе с данными помогала актерскому дарованию творить человеков на сцене. Так работы младшего собрата оценивал Качалов.
От актера-отца эту способность унаследовал сын-актер, которого знают как Шерлока Холмса. Говорю об этом, чтобы обозначить меру актерства. Студийцем Вахтанговского училища Ливанов-младший играл пуделя Артемона из «Приключений Буратино» и поручика Лукаша из «Похождений бравого солдата Швейка». Видевшие его, я думаю, согласятся, что ловля мух у «пуделя» получалась убедительно, а у «поручика» чистейшим квантом актерства был… храп за сценой. Отец, как из театральной литературы известно, выдерживал пятиминутную паузу, а сын храпел, не скажу по часам, как долго, но достаточно, чтобы у нас пред очами души возникала угарная ночь поручика. «Лива-анов…» – произнесла сидевшая рядом со мной Марина Пантелеева, будущий профессор мастерства в том же Вахтанговском Училище.
Васькин Шерлок Холмс совершенно непохож на английского Шерлока Холмса, созданного на киноэкране в 1930-х годах его тезкой Бэзилем (Василием) Рэтбоном, а то был, прямо по тексту, вылитый Шерлок Холмс. Английский актер оживил на экране иллюстрации к первому изданию книги, изображая изначального, известного Шерлока Холмса: болезненно странный, подверженный наркомании и чуждающийся женщин невротик. Сходство полное, но – тавтология! Что смотреть, если можно прочитать! Даже мои американские студенты, преимущественно кинозрители, говорили, что чтение действует сильнее. Василий Ливанов сделал, что делал с книжными персонажами Борис Ливанов: доиграл намеченное в тексте, но не сыгранное. Если в книге «Приключения Шерлока Холмса» это замкнутый в себе невротик, а страсти и сила проскальзывают намеками и между строк, то Васька выдал страсти, какие у книжного персонажа есть, но подавлены. Васька не вольничал, у его Шерлока Холмса страсти не выплеснулись чрезмерно, кое-как, но нашим зрителям, знающим текст наизусть, стало понятно, что Шерлок Холмс скрывает кипящую страсть даже от самого себя, сопротивляясь власти, что возымела над ним та единственная, чье имя даже не названо.
И англичане, сама королева, признали, что русский актер, воплотившись в их персонажа, сотворил героического человека. Кто видел Васькиного Пуделя Артемона и Поручика Лукаша, у тех осталась в памяти ловля мух и храп за сценой, нынешние поколения телезрителей повторяют за Василием Ливановым «Элементарно, Ватсон, элементарно», – слова, каких в книге нет, но такова легенда из легенд о Шерлоке Холмсе, давно сошедшем в мир с книжных страниц и за пределы переплета.
У Ливанова-старшего я спросил, почему бы ему не поставить «Бориса Годунова»? Ответ: «Не позволяет Шаляпин». Значит, в пушкинском тексте неискоренимо звучит бессмертный голос. Взяться за постановку «Бориса Годунова» способен лишь тот, кто осмелится перебороть неподражаемую мощь, внедрившуюся раз и навсегда в классические строки. А перед Шаляпиным Борис Ливанов ломал шапку, буквально с детских лет. Мечтая стать актером, в гимназию ходил он мимо дома Шаляпина на Садовом кольце, и если видел певца, то, снимая гимназическую фуражку, произносил: «Здравствуйте, Федор Иванович!» В ответ ему звучал шаляпинский голос: «Здравствуй, мальчик». Из тени не выйти! «Я холмик у подножия горы», – Джон Апдайк ответил на вопрос Анны Акркадьевны Елистратовой, как он относится к Джойсу. Английский театр не вышел из тени шекспировской, русская поэзия едва ли когда-нибудь выйдет из тени пушкинской, разве что при полном перерождении нашего языка, но до тех пор, пока музыка русского языка будет служить у нас мерой поэтичности, Пушкин останется колоссом Родосским у входа в гавань отечественной словесности.
По радио Борис Ливанов читал «Бэлу» и «Казаков». И сейчас помещенные в Интернете старые передачи позволяют прослушать безупречную русскую речь и мелодию прозы, искусство утраченное. Почему (с его-то голосом!) не читал он с эстрады стихов? Ответ: «В поэзии всё уже выражено». Стихам мешает даже музыка, поэзия и есть словесная музыка. Пушкинское стихотворение «К***» – гений чистой красоты, а романс «Я помню чудное мгновение» – прекрасная песня о том, как мужчине привиделась обворожительная женщина. Лермонтовское «Выхожу один я на дорогу», мистически-мо-литвенное, огрублено музыкой. В слове всегда сказано больше того, чтобы можно сразу схватить, но что выражено, то не требует ни до-выражения, ни перевыражения. Однако не всё выражено с равной выразительностью. Тонкость в том, чтобы не выдумать, а воплотить написанное полнее, чем это было сделано раньше.
Друг алексеевского дома Владимир Карлович Фромгольдт, состоявший в Четвертой, последней студии, вспоминал слова Константина Сергеевича: «Не ищите эмоций, ищите средства выражения эмоций». Читая булгаковский «Театральный роман», я могу себе представить Ливанова, выполняющим режиссерское требование, какое у Булгакова незадачливый актер не выполняет. «Иван Васильевич» (Станиславский) разъяснил сверхзадачу: сыграть любовь, значит, показать, насколько влюбленный на всё готов. За тем следовало требование: «Принесите велосипед и катайтесь!» Абсурдность вроде бы очевидна, и, кое-как выруливая, актер уехал закулисы. А как разъезжал бы вокруг партнерши Борис Ливанов! В «Кабале святош» он выполнил требование, которое Булгаков не знал, как выполнить, – передать гениальность Мольера. Ливанов в роли любовника жены Мольера и Андровская в роли жены репетировали сцену объяснения в любви из мольеровской пьесы. Искрометный текст как бы кружил им головы, стерлась граница между сценической условностью и реальностью, после затяжного поцелуя любовник-актер воздал должное рогоносцу-автору: «Каков наш старик!». Решение было найдено, мизансцена имела успех и на публике.
Мои рассуждения в этом духе попали в печать и на глаза Елене Сергеевне Булгаковой, она возмутилась точно так же, как Надежда Александровна Павлович была обижена моим письмом о Блоке. Объясниться с ними я не мог, не был знаком с Булгаковой, а Павлович со мной раззнакомилась. Но вывезли меня лошади. В Прощеный день Е. С. и Н. А., находясь в Пицунде, услышали на волнах «Радио Канады» наш разговор с Ливеном о лошадях и решили: «Ну, уж простим его», – передали мне свидетели.
Станиславский любил Ливанова, это я слышал у Алексеевых. Борис Николаевич походил на брата Станиславского, вставшего на сторону белых и погибшего во время Гражданской войны. Актерски Ливанов являл именно то сочетание, какое искал реформатор: органики с яркой театральностью. «Пусть играет!» – создатель системы благословил будто бы нарушителя системы, но уж и спрашивал с него! «Вы очень красивый молодой человек», – услышал от Станиславского Ливанов, когда во исполнение своей мечты поступал в труппу. И получил… остро-характерные роли. Коротышек и уродцев играл красавец-актёр, играл вроде бы не по системе, но, очевидно, понимал и воплощал суть системы лучше, чем те, кто исповедовал её букву. Что ни выделывал Ливанов на сцене, получалось будто так и надо. Ходил на голове с той же непринужденностью, как ходят ногами.
Евгения Казимировна рассказывала: она не могла понять, как рослый красавец, играя низкорослого хамоватого типа, не только казался меньше ростом, у него ноги сделались короче! Ноги не сделались короче, ноги как будто стали коротки. Нужного впечатления добился актер, учившийся ходить. Ходил Борис Николаевич поразительно: на улице в толпе двигалась монументальная и в то же время легкая фигура, казалось, несомая ветром по тротуару. Пятиминутную паузу Ливанов выдержал по пьесе Валентина Катаева «Квадратура круга». «Пять минут сценического времени это целая вечность!» – удостоверил Валентин Петрович, видевший, как публика не тяготилась, а напротив, с интересом наблюдала за хождением Ливанова вокруг праздничного стола с намерением, чем бы закусить.
«Сыграй лучше, чем Николай Васильевич написал», – такую надпись сделал Бабель, даря Ливанову свою книгу. Это когда Ливанова ввели в «Мертвых душах» на роль Ноздрева после Москвина! И Ливанов сыграл. Не лучше, чем написано у Гоголя, но пока не сыграл Ноздрева Ливанов, не читали того и не играли. Мочаловский шепот перешел к Шаляпину и сохранился в русском тексте «Гамлета» навсегда. Кто видел Ливанова в «Мертвых душах», для тех, я думаю, ливановский голос стал с тех пор звучать в гоголевском тексте. Ливановский Ноздрев – актерское создание того же ряда, что на русской сцене начинается мочаловским Гамлетом. А значение Мочалова-Гамлета определил восемь раз смотревший постановку Белинский: посмотришь – поймёшь, почему эта английская пьеса сделалась исповеданием нашей души. Ливанов сделал Ноздрева убедительно-понятным. У него Ноздрев вырос в исполински-централь-ную фигуру, как и написано, историческую. Так определен Ноздрев у Гоголя, так его сыграл Ливанов в полном смысле слова история от сотрясения основ до нарушения правил благопристойности. Иначе переход к птице-тройке от мерзости запустения оставался немыслим. Души кругом мертвые. «Что из этих людей, которые числятся теперь живущими? – говорит Собакевич. – Что это за люди? Мухи, а не люди». И «Русь, куда несёшся ты?… Дают ей дорогу другие народы и государства». Ноздрёв в исполнении Ливанова стал воплощением порыва, что каждого из нас несёт под вопль «Черт побери все!», то ли взлетишь, то ли шею сломаешь. Макарьевская ярмарка в душе, и полёт, полёт! Оно, конечно, того гляди в канаву угодишь, но как не закружиться?
Оценил ливановского Ноздрева Пристли. В 1945 г., находясь в Москве, он видел во МХАТе «Мертвые души», на спектакле как представитель ВОКСа с ним был мой отец, он остался под впечатлением двойным: от ливановского исполнения и от восторга, какой оно вызвало у Пристли. Спустя пятнадцать лет увиделся я с Пристли, он стал вспоминать Ливанова и пытался повторять его жесты, обозначавшие безудержность.
«У Гоголя Ноздрев несовсем ливановский», – случилось мне выслушать и такое мнение. Сказали: «В тексте этого нет!» Сказали американские преподаватели русской литературы, а я, выступая перед с ними с лекцией, использовал кадры из фильма «Мертвые души», запечатленный на экране спектакль: Ноздрев старается всучить Чичикову полусломанную шарманку, разбитая музыкальная машина упрямится, пищит, не подчиняясь горе-шарманщику. Ноздрев ударом кулака приводит упрямое устройство в чувство, писк прекращается, и довольный результатом «музыкант» делает артистически-заправский жест рукой: «Вот какая шарманка!» «Но таким артистизмом Гоголь Ноздрева не наделил», – утверждали американцы. Почему же не наделил? Ноздрев, пытаясь ещё прежде шарманки продать гостю собаку, делает лихой выверт, если не рукой, то языком. Гость отказывается от собаки, а Ноздрев его уговаривает: «Да мне хочется, чтобы у тебя была собака». А кто, как не Ноздрев, на другой день поутру в халате и с чубуком «был очень хорош для живописца»? И тот же Ноздрев, по словам Чичикова, «может наврать, прибавить», но врет артистически, прибавляет «подробности, от которых было невозможно отказаться», хотя подробности, вроде собаки «розовой масти», либо совершенно невероятны, либо противоречат друг другу. Всё, что есть в тексте, но не всегда воздействовало на читателей, оказалось воплощено на сцене актером божьей милостью. Жест, голос, артистическая живописность сделали Ноздрева-Ливанова красочным, каким его себе и не представляли. «Вот говнюк, переиграл!» – услыхал молодой актер оценку самого Москвина.
«У нас этого нет», – сказал мне Олег Стриженов. Мы с ним после похорон Бориса Николаевича оказались рядом на поминках и слушали пластинку с ливановскими записями. Рокот бархатного баритона заполнил комнату. «Нет?» – самокритические признания услышишь нечасто, я даже вздрогнул. Стриженов находился в зените славы. Ливанов почитался как славное прошлое, а «Стриж» (как называл его Б. Н.) был у всех на устах. И вдруг… «Нет», – повторил Стриженов и движением ладони очертил нижнюю часть лица: голосовой аппарат, превращающий природно богатый голос в тщательно обработанный звучный звук. Голос ушедшего из жизни актера следовал завету Шекспира, переданному через поучение Гамлета «лучшим городским трагикам»: слова должны отскакивать от языка. У современных же актеров слова вязнут во рту, они не изображают говорения, они говорят, как говорят, и голоса глухие, выражаясь театрально, «тухлые». Это не только у нас, уж и не помню, когда в последний раз слышал я звучный актерский голос, всё больше говорок-говорок, реальная, а не воссозданная речь.
«Театр начинается с вешалки… Через сорок лет
в театре надо менять всё, даже вешалку».
Заветы Станиславского.«Ну, хорошо, Борис Николаевич… Борис Николаевич… А ещё кого ты видел?» – спрашивает меня сын. Современный молодой человек, у которого есть свои кумиры, задавал вопрос, подразумевая, что один Ливанов погоды не делает. Верно, Ливанов блистал в созвездии, целой галактике. Моему поколению посчастливилось увидеть это небо, и потому я замечаю разницу, как посмотреть да посравнить. Что вижу сейчас, не отвечает моим представлением об актерстве: нет ни данных, ни поставленных голосов. Но так случается, чего ни возьми при избытке, то становится редкостью. Умеющего речь держать посчастливилось мне слышать раз в жизни, а крикнуть сейчас и не крикнут, разве что истошно завопят… Из своих театральных впечатлений я особенно ценю непредвзятые. В школьные годы в Малом смотрел «Доходное место». Вдруг в третьем акте, не зная, что это крупная театральная величина, почувствовал, будто включили дополнительный источник исполнительской энергии: «Поедем со мной в Марьину рощу!» В программку я и не заглядывал. Родители заглянули. А, говорят, ты видел Дикого. Не зная, кого я видел, видел на сцене актерски выраженную осмысленность представляемого.
Застали мы целое и, я думаю, последнее поколение мастеров. В Малом и во МХАТе, в Театре Моссовета и Красной Армии видели профессионалов, прошедших школу безжалостной требовательности. Что для Ливанова значила роль Шванди или Ноздрева? Выход на подмостки после Степана Кузнецова и самого Москвина. Это было актерство как действо: говорят, поют, пляшут, и даже мальчишками мы чувствовали: «Как говорят!» и «Как движутся!». Читаю в истории театра: «Игра Бучмы характеризовалась богатством интонаций, выразительностью, четкостью движений, жестов». Из украинских знаменитостей на сцене я видел Ужвий, а Бучму – только в кино, но видел выразительность как нечто обязательное, когда требовалось, чтобы от каждого жеста и всякой мизансцены оставалось впечатление сделанной вещи, хорошо сделанной.
Игорь Ильинский… К сожалению, не видел его Хлестакова. Видел и не раз (тетка контрамарки доставала) похожий тип вертопраха, Аполлона Мурзавецкого, – «Волки и овцы» с Пашенной, Турчаниновой и Рыжовым: наслушался я русской речи и насмотрелся актерской органики. Вблизи Ильинского оказались мы с Шашириным в одной и той же концертной программе, рассказывали, как доставляли тройку за океан, получил я возможность наблюдать превращение сдержанного человека в смешного человечка: без суетливости, всё сделано.
Пашенную видел я в разных ролях, а какой была она Вассой Железновой, слышал от тети Веры. Актриса-педагог показом обозначила мизансцену, когда Васса рассказывает, как издевался над ней Железнов, требуя, чтобы она слизала сметану, капнувшую ему на сапог: «И я слизала», – решение было показано теткой. Когда же я услышал единственную сохранившуюся звукозапись Ермоловой, то сквозь шум и шелест прорвались слова, произносимые звучным гортанным голосом, и мне показалось, будто я это уже слышал, а слышал я через профессиональный показ исполнения Пашенной отзвук традиции Малого театра. Думаю, не стало ни актерских индивидуальностей, ни голосов, ни выучки так произнести «И человека падшего…» или «И я слизала» – традиция прервалась. «Мы тоже так можем», – возразила мне прославленная актриса нашего поколения. Нет, сестры и братья, уж вас я видел и слышал: вы так не можете! (Не сказал, а только подумал).
Удалось мне увидеть в роли Отелло фалангу наших актеров, игравших страсть как сильное переживание, обдуманное и мастерски изображенное. Престарелый Ваграм Папазян – сверкнул отблеск того великолепия, какой являл собой ушедший в прошлое театр представления. Актер-ветеран казался уставшим не только от сцены и успеха, но даже от самой жизни. «Отпустите меня», – обратился он в зал, грохнувший овацией. Намекнул вспышками темперамента и техники, дал понять, как это выглядело. Выглядело по-другому, чем исполнение той же роли актерами следующего поколения, но различие стилистическое, не техническое. У Хоравы та же роль была столь же решена. Актеры представления или переживания играли по-разному, но всё умели делать: что ступать по сцене, что произносить текст. Искусство представления или переживания выглядит по-разному, но оставляет то же впечатление предметной ощутимости. Получается, как в писательстве, хорошо сработанный предмет, по терминологии Клинта Брукса.