…Михаила тянуло в дом Соймонова, в гости к Бакуниным. Там царило дружество, командовала круглолицая Машенька Дьякова, главная актриса домашнего театра. Кроме того, в доме появился молодой человек, говоривший по-украински. Он только что вернулся из своего малороссийского имения и сыпал украинскими пословицами и поговорками. А как они пели с сестрой Маши – Сашенькой Дьяковой украинские песни! Звали его Капнист Василий Васильевич, и без его шуток теперь не проходил ни один вечер.
Но – из всей компании особенно дорог стал Мише нескладный Иван Иванович Хемницер, то ли немец, то ли рыжий еврей. В нем проглядывала какая-то бездомность. Он был рассеян и близорук, но, в отличие от лакеев Демидова, очков не носил и оттого мог пять раз в день поздороваться с одним человеком. Явно влюбленный в Машеньку Дьякову, он всячески старался ей услужить, хотя старательно скрывал свои амурные чувства. Но никогда не читал ей своих басен, хотя был к тому времени уже довольно известным баснописцем.
Михаил помнил, что Демидов говорил про знаменитого петербургского художника Дмитрия Григорьевича Левицкого, и ждал, когда их сведет случай. И случай представился. Приближенный императрицы граф Иван Иванович Бецкой повелел сделать портреты попечителей Воспитательного дома, а Левицкому поручил самого Демидова. Но у того было правило: в Петербург – ни ногой! Тогда Левицкий сам отправился в Москву. Обсудили фон, размеры, позу. Ну и чудак этот Демидов! Всех именитых писали среди бархатных портьер, с орденами и в мундирах, а этот желал быть изображенным с цветами, растениями да еще и с лейкой! И сказал: «Времени у меня более нету!»
Слова – словами, эскиз – эскизом, но без натуры Левицкий не писал. И пришлось ему второй раз ехать в Москву. И так это было не ко времени! Как раз тогда в Петербург по приглашению Екатерины прибыл знаменитый Дени Дидро. Как же Левицкому, который был летописцем эпохи, не запечатлеть Дидро? Да и лицо у того замечательное: казалось, он одновременно задумчив и весел, резок и нежен, грустен и деятелен.
И Левицкий, провидя его внутреннее состояние, написал великого француза не веселым энтузиастом, а усталым, болезненно впечатлительным человеком. Он будто что-то утверждает, еще не договорил, но уже задумался, усомнился в своей правоте. Или нет? Ведь он философ и, значит, из числа тех, кто мысленно перекраивал миры.
Едва успев докончить Дидро, Левицкий поспешил в Москву, к Демидову. Тот час-два попозировал – и всё: сам думай! Что касается фона, одежды, интерьера, то было решено: фоном – Воспитательный дом, на полу – кадка с растениями, на столе – лейка, а на «самом» – колпак да халат. Впрочем, на лицо лег некий отблеск изящества, а в душе – естество, природа, Бог.
– Давайте завтрашний день отправимся к Левицкому. Поглядим портрет Львовиньки – он ведь еще у него? – сказала Маша Дьякова.
И на следующий день вся компания двинулась на одну из линий Васильевского острова. Михаил-Мигель оказался последним на узкой лестнице. Перед ним поднимались Львов с Машей, и тот нежно обнимал ее за талию. Так вот кто избранник шаловливой Машеньки!
Левицкий встретил их просто: подвинул кресло Маше, пожал руку Хемницеру, Михаилу молча указал глазами на мастерскую: гляди, мол! Тот, робея, оглядывал всё вокруг.
Святая святых! Тут были гипсовые античные головы, бюсты, дорогие драпировки, ткани, бронзовые подсвечники, а главное – картины, рисунки по стенам… Портреты стариков, детей, женщин. Чудо как хороши! А одна! – изящная, словно летящая, с цветком в руке, как бы мельком взглянула – и бежит дальше. «Вот бы скопировать», – подумал Михаил.
А разговор между тем зашел о Демидове – о том, как Левицкий завершал его портрет. До Миши доносился глуховатый медлительный голос:
– Да, Дидро, покидая Россию, сказал, что в России, под шестидесятым градусом широты, блекнут все идеи, цветущие под сороковым градусом… Был я в Москве, у Демидова, познакомился с вельможей. Ну, не встречал еще подобных людей! На выезд его сбегалась толпа. Удивить – главная его забота. А между тем он умнейший человек… Так ты, – неожиданно обратился он к Михаилу, – у него живешь?
– Да, бываю.
– А тут где обитаешь?
– На Васильевском острове… неподалеку.
Раздался восторженный голос Машеньки – она отодвинула одно полотно и что-то обнаружила.
– Вот он, портрет нашего Львовиньки!
Да, это был портрет Николая Львова.
– Ах, как тонко вы это передали, Дмитрий Григорьевич! – расплылся в улыбке Хемницер.
– Да, он будто еще и фразу не договорил! – засмеялся Капнист. – Рот не успел закрыть наш Цицерон!
– И правда! – улыбнулась Маша. – Как это так?.. А глаза-то, глаза так и сияют умом!
– Да то не мой ум! – засмеялся Николай Александрович и проговорил экспромт:
Скажите, что умен так Львов изображен?В него искусством ум Левицкого вложен.Но верный друг Хемницер тут же поспешил подчеркнуть заслуги самого Львова – музыканта, ученого, архитектора:
Он точно так умно, как ты глядишь, глядитИ мне о дружестве твоем ко мне твердит.С портрета смотрели большие лучистые глаза, в которых сквозил проницательный ум, а губы были приоткрыты: Львов всегда говорил темпераментно, восторженно, порой на глазах его блестели слезы.
– Я, как бы пасмурен к нему ни приходил, всегда уходил веселее, – признался уже в который раз Хемницер.
Михаил понял: Львов и Маша любят друг друга, но Иван, хотя и влюблен в Машу, всё остается истинным другом Львову. Вот какая высокая дружба!
– А ты, братец, видно, любишь живопись, – услышал неожиданно за собой Миша глуховатый голос. – Чем занимаешься?
– Да вот… – Он вытащил миниатюры из кармана, развернул.
Левицкий похвалил, но добавил:
– На сем остановишься – живопись упустишь. Большие портреты не пробовал?
– Я уши не могу на месте прилепить, не получается…
– Уши, говоришь? Это дело не простое. Некоторые рисуют так, чтоб ушей не было видно… Гляди, пробуй!.. Дома есть кто-нибудь? Вот и пиши их портреты и неси мне…
Возвращаясь вечером в меблированные комнаты, Миша все более замедлял шаг. Чем ближе к дому, тем более портилось настроение. Перед глазами рисовалось, как Эмма станет пытаться его веселить, кокетничать, болтать… И кто же этот Лохман со своими нечесаными лохмами? И кто тот, второй, в черном капюшоне? Лохман требует готовые работы, торопит с новыми миниатюрами: «Чтобы лицо – шёнер, шёнер!.. красивее». Хорошо, если ночью не найдет на него музыкальное безумие и не станет опять выводить свои дикие мелодии. Под утро, часов в пять, Эмма своим ключом попытается открыть его дверь, выскочит Лохман… Хорошо, если не будет драки.
Следующим днем, обрадованный заданием Левицкого, забыв об остальном и всё отложив, Миша купил холст, кисти, краски, усадил на диван Эмму и взялся за ее портрет. Молодая красавица в ореоле смоляных кудрей приняла горделивую позу. Губы ее еще не утратили девической припухлости, глаза в томной неге, со смешливыми искорками смотрели прямо. Он попросил убрать волосы за уши, долго и старательно выписывал прическу. Кажется, после пяти сеансов портрет получился, и уши тоже. Однако Эмма, поглядев, пришла в дурное расположение духа: вместо горделивости она увидела хитрую мину, вместо огневого взгляда нагловатость – и фыркнула.
А Михаилу ночью приснился барин Демидов: «Готово дело мое?» Миша вскочил в поту: Господи, как же он забыл про главное-то?
Работает на немца, веселится, к театру пристрастился, а что с Паниным? Ведь Демидов велел его зарисовать! Теперь даже красок нет, холст не на что купить. Эмма? На следующее утро он, не глядя на нее, спросил:
– Не знаете, где найти графа Панина?
Эмма и немец переглянулись.
– Самого графа? Никиту Ивановича? А разве ты с ним знаком?
Миша молчал.
– Том его, – отвечал Лохман, – у Фонтанной речки… Против Шереметефф… Зачем он тебэ есть?
Ничего не ответив, Михаил запер свою комнату и впервые взял с собой ключ.
Отправился в Академию художеств взглянуть на новую выставку. И – удивительное совпадение! – обнаружил там портрет Панина. Хорошо его запомнил. А потом, купив бумагу и мягкий карандаш, отправился на Фонтанку. (Он напоминал человека, который отрезал фалды с тем, чтобы залатать локти.)
И опять удача – возле него остановился богатый экипаж, из которого выходил ладный, прямой человек в парадном мундире. Он? Он, Панин… На второй, на третий день все повторилось – вечерами вельможа прогуливался. Миша наблюдал и делал зарисовки. Листы – заготовки для портрета, Панин у него будет строгим чиновником, важным начальником…
Он еще раз вернулся к портрету Эммы, закончил его и показал Левицкому.
– Гляди-ка, братец, – глухо заключил художник, – глаза-то у тебя не на одном уровне… А руки? Будто мертвые… Но зато уши – уши получились.
Потом вгляделся в лицо и ахнул:
– Уж не Эмма ли это Карловна? С немцем живет… Батюшки мои, да где же ты ее взял?
– Я там живу.
– Остерегись! Ой, остерегись, голубчик! У них там целая лавочка. Студентов из Академии переманивают, дают заказы, платят копейки, ловчат так, что не приведи господи!
– Да я уж скоро оттуда уеду… А вы мне только скажите: могу ли я живописать?
– Талант у тебя есть… кой-какой… Рисуй поболе, краски учись смешивать, чтобы нужный тон получался… Главное – терпение, учение и труд.
Мишель и Андрэ
Шли последние дни пребывания Михаила в Петербурге.
Портрет Панина он все же сделал. В Академии на него произвел впечатление портрет Строганова, нарисованный художником Варнеком. Лицо значительное. Кто он такой? Фамилию Строгановых он слыхал, о них толковали и два «черных капюшона».
Выглянул в окно и увидел важный экипаж: белые лошади и золоченая карета, на вельможе бархатный камзол, у шеи сверкающая звезда с ладонь, и с вежливым любопытством оглядывается кругом.
– Кто это? – спросил Эмму.
– Не знаешь? То ж Строганов, граф. Президент Академии художеств, чуть не всякий день бывает в Зимнем дворце у императрицы.
Эмма, выглянув в окно, помахала кому-то рукой. Никак форейтору, что на запятках у Строганова? Тот, похоже, скосил глаза в ее сторону, – а что если он тот самый «черный капюшон» номер два? Михаил хотел запомнить лицо, однако форейтор отвернулся, и были видны лишь длинный нос и тараканьи усы.
– Эмма, чаю, быстро чаю! – окликнул он хозяйку. – Я иду в Академию художеств.
Что он там хотел? Не следить же за Строгановым? Говорят, он опекает какого-то Андрея безродного. Но быстрее, быстрее! Заглянуть бы, подглядеть, как рисуют да ваяют студенты…
С трудом открыл дубовую дверь: лестница, беломраморный вестибюль, скульптуры… На дверях золоченые надписи: «Живопись», «Архитектура», «Скульптура»… Швейцар пропустил его.
Перед Михаилом предстал человек лет двадцати с небольшим, высокий, взгляд смелый, волосы светлые, кудрявые. С Миши сразу слетела вся робость, его охватило радостное чувство.
– Вы занимаетесь в Академии? – спросил он.
– Отчего робеете? Художник – или как? Любопытствуете? Милости просим! – И тот распахнул дверь в класс.
– Ваше имя Михаил? Значит – на французский манер – Мишель, а я – Андрэ, по прозванию – Воронихин.
Заговорили о живописи, впрочем, Мишель сначала более молчал. Оказалось, что граф Строганов следил за Андреем, одобрял его рисунки, акварели, скульптурки из уральских камней в зверином стиле. Однако по приезде в Петербург более обращал внимание и на зодчество.
«Заметь, что столицу строили итальянцы: Растрелли, Росси, Кваренги… – говорил Строганов. – А надобно, чтобы и русские были зодчими. Ежели направишь стопы свои по этому пути – помогу».
Михаил с интересом разглядывал чертежи и рисунки Андрэ. Потом они пили чай и беседовали, как старые знакомые.
– Скажи-ка и ты мне, Мишель, про свое житье-бытье. Каким ветром тебя занесло сюда? Не похож ты вроде бы на русского. Какой страны, какого народа ты есть?
Михаил, не ведавший о своем происхождении, пожал плечами. Что сказать? Он ничего не знает о своих родителях, а ежели не схож с русскими, так, значит, иного народа он человек. Незаконный даже…
– Так, выходит, мы сродники! – оживился Андрэ. – Однако я-то русский, с Урала. Мать – коми-пермячка, а отец… Всякое говаривали – мол, он тоже пермяк, а другие шепотом: да отец-то твой не настоящий. А я как помышляю? Отец-мать только задумывают нас – а потом уж, лет с пяти, мы сами все решаем. Бывает, что мать-натура окажется злой мачехой, такой физией наградит, что не знаешь, куда деваться… Только главное, Мишель, в голове, в сердце, а род да физия – это неважно!.. Как живется тебе в Питере?
Ни с кем ранее не был так словоохотлив Мишель, но тут рассказал о своих друзьях – Львове, Капнисте, Хемницере, о любви Львова к Машеньке Дьяковой, о том, как отец ее, важный сановник, не дает согласия на венчание, и тогда лихие смельчаки Львов и Капнист во время бала, пока старики игрой прохлаждались, взяли тройку, лошадей, его, Мишеля, и отправились к священнику…
– Ай да Львов! Знаю я, слыхал, что он и художник, и пиит, а еще архитектор, говаривал я с ним. Значит, твой герой – Львов? Молодец! А я знавал другого героя, настоящего генерала, по фамилии Бибиков. На моих глазах он умирал в бою. «Кто бы ни были твои родители, – говорил, – помни их наставления: будьте усердны, ни на что не напрашивайтесь, ни от чего не отказывайтесь, а язык свой держите в умеренности».
– Вы так замечательно рисуете, а зачем еще Академия?
– И не только Академия! Меня граф Строганов хочет в Италию послать.
– Строганов – ваш покровитель?
– Да, любезный друг… Так что учитель учителем, а еще система надобна. И богатый покровитель. У вас есть покровитель?
– Прокопия Акинфовича Демидова знаете? Он и есть.
– Бог мой! Да кто ж его не знает?! Мы с тобой в таком разе, может быть, земляки? Демидов – владыка половины Урала, а граф Строганов властвует над другой половиной, так что… Ты где родился-то? Я в пермском Усолье, а ты?
Михаил протяжно вздохнул:
– Не ведаю. Незаконный я… Прокопий Акинфович определил меня в Воспитательный дом, там я и жил…
– А вот граф Строганов пол-Европы объехал и говорит: пока не увидишь итальянскую архитектуру, искусство – ничего не поймешь в величественной музыке мира.
– Прокопий Акинфович тоже сказывал, что учиться надобно в Европе.
Михаил поведал и о форейторе, которому махала рукой Эмма Карловна, а также о том, как тайно шептались Лохман и другой, в черном капюшоне. Будто собирают отовсюду… деньги, золото, что-то еще…
– Кто же они? Абреки, что ли? Или цыгане?
– Не знаю, но они говорили: маленький народ выживет, если золота у него будет много.
– Тебе, братец, однако, надобно не о золоте думать, а об искусстве, ежели страсть к рисованию имеется. Согласен?
Андрэ расправил белый лист и стал пристально его рассматривать, видно, что-то прикидывая. Михаил понял: пора покидать сей прекрасный храм – и уже взялся было за бронзовую ручку двери, как вдруг вспомнил: ведь фамилию Строганова называли и те двое.
– Андрэ! – Михаил остановился. – Вы все-таки осторожней во дворце-то с золотом! И за форейтором глядите…
Андрей пожал ему руку и, не обратив внимания на его слова, напутствовал:
– Старайся! Будешь стараться – станешь хорошим художником. И друзей не теряй. Без друзей на сердце худо.
Демидов и Екатерина II
…На площади московской в Толмачах остановились лошади, и из кареты вышел грузный человек, а раньше него соскочил форейтор.
– Эй, дворник! – закричал он. – Что стоишь, не видишь, кто прибыл?
А прибыл сам Демидов.
– Чего стоишь, дверь не открываешь, пентюх? – пробасил он.
– Чего изволите, ваша милость?
– А то надобно, чтобы все дворники сей площади тотчас явились сюда.
Дворники подошли, и Демидов заговорил. Но они, видно, ничего не понимали, ибо лица их были как деревянные. Тогда в объяснения пустился форейтор:
– Чего тут непонятного-то? Барин снимает все комнаты, которые на площадь выходят… окнами… Деньги заплатил. Знаете, какие деньги – демидовские! Чтоб к завтрему тут никого из жителей не осталось! Гостей принимать будем.
Форейтор, которого звали Педро, впрочем, тоже не слишком понимал, что затевается, однако это его не смущало.
Но на следующий день все квартиры, выходящие на площадь, были освобождены, и другие, демидовские, люди заняли места в комнатах.
Что же на сей раз удумал чудак Демидов? Дело это было связано с портретами, которые писал Михаил.
По возвращении из Петербурга Михаил был встречен барином в гневном расположении духа. С утра «жаловался головою», тем не менее прибыл в Воспитательный дом, выразил шумное недовольство порядками, а на обратном пути встретил своего недруга Собакина. Под руку попался Мигель-Михаил, и уж на нем-то барин отыгрался:
– Ты по какой причине так долго в Петербурге был? Не для того тебя туда посылал, чтобы гулял без ума, дурак!
– Но я не более двух месяцев ездил! – вспыхнул тот.
– Ага! Мы не виноваты, что были глуповаты?! От кого получал там приметное удовольствие, признавайся! Учился или баклуши бил? Велено тебе было отразить графа Панина, а ты что?
Михаил в сердцах схватил баул и давай выбрасывать оттуда – один лист, второй, третий… Хозяин увидел те листы и сразу переменил тон.
– О, да это он самый, граф Панин! Узнал! Ай да Мишка, сукин сын! – оглядел его с ног до головы, схватил в охапку и отпрянул. – Ну доставил удовольствие!
Михаил никак не мог уразуметь плана действий барина, однако поспешил добавить:
– Прокопий Акинфович, то ж только рисунки, а я из них живописный портрет сотворю, славно будет! Я видал его…
Демидов сел, подпер рукой голову:
– Да… Только то, братец, половина дела. А надобно мне еще… рыло вице-губернатора московского.
– Собакина? – догадался Миша. – Так я смогу, видал его.
– Вот и сделай…
– А… для чего?
– Не твоего ума дело! Через неделю чтобы готово было, понял? Награду получишь.
Через неделю Демидову показали оба портрета. Он поставил их перед собою и глядел на них с такой хмуростью и злостью, будто на заклятых врагов.
А на другой день, утром, выйдя из дому, люди увидели прикрепленные к воротам портреты. Под ними была бумага и такие слова на ней:
«Собакин архипарикмахер, только что возвратившийся из Парижа, предлагает свои услуги почтеннейшей публике. Адресоваться к г. Панонину». В последнем слове две буквы – «н» и «о» – были замазаны, и читалась, конечно, фамилия Панина.
Как всегда, собрался любопытствующий народ.
– Гляди-ка, – перешептывались прохожие.
– Ой, неладно это, вице-губернатора назвать архипарикмахером!
– А чем он больно хорош-то тебе?
– Однако…
Достиг ли тот слух о новой проделке Демидова ушей Собакина – неизвестно. Скорее всего, он был не так глуп и, услыхав, сделал вид, что его сие не касается. Однако нашлись доброхоты, которые поспешили сообщить об этом императрице.
«Чем сие вызвано?» – недоумевая, спросил Михаил у лакея. Тот объяснил ему: мол, как-то пригласил к себе барин «всю Москву», а Собакин (ну не собака ли он после того?) не явился на приглашение. Демидов велел посадить на его место собаку, породистую, и кормить ее весь вечер… После дошла до него весть, что в Северной столице граф Панин желает назначить Собакина сенатором. Сенатором Собакина?! Этого бездельника! И – закрутилась карусель. Потому и послан был Михаил в столицу: Демидов обид не прощал.
Однако и Екатерина памятлива. Улыбчивая и любезная, она сделалась не похожа на себя, узнав про такое самоуправство Демидова. Панин, по доброте своей, уговаривал ее замять дело – и добился своего. Она согласилась. Но на том не кончилось.
Удовольствоваться молчанием Демидов не желал и устроил еще одну «штуковину»: велел сочинить несколько пасквилей в стихах на Собакина и сделать их известными при дворе. Пусть читают!
Когда же Екатерина увидала те пасквили, она пришла в ярость.
В другой век, в иные времена царь или президент издал бы указ, объявил порицание, лишил должности, но – на что вельможе «должности», он сам себе господин! Екатерине же хватило выдумки лишь на то, чтобы повелеть собрать все поганые пасквили, отправить их в Москву и там устроить «аутодафе», то есть сжечь прилюдно на площади.
Но Демидов уже закусил удила, распоряжение рассмешило его, и в ответ он придумал свое. Надо лишь узнать, на какой площади будет происходить то действо, «казнь». Взятка чиновнику – и все стало ведомо. Затем следовало откупить квартиры на площади. В квартирах тех накрыть богатые столы, приглашенным устроить пир с музыкой! В таких обстоятельствах разве будет кому дело до мелкого пожарчика? Вот вам и «аутодафе»! Звучала музыка, ржали кони, разносился стук ножей и вилок, к тому же что касаемо еды, то подавали лишь чрезвычайную: стерлядь, белужий бок, спаржу, пироги. Животы полнились гусями и белорыбицей, французскими сладостями и наливками…
И лишь один Михаил, раздосадованный тем, во что обернулись его труды, стоял у окна и смотрел на костер, пожирающий «преступные бумаги». В памяти его всплывало что-то далекое, бывшее еще до рождения, мерещились какие-то мерцающие огни.
Демидов торжествовал весьма недолго. На другой день от государыни последовал указ: выселить Демидова из Москвы! Демидова?! Из Москвы?! Вот тут-то слуги и все домашние взвыли: впервые они стали свидетелями барской тоски и черной меланхолии. Не дай Бог!
Чем дело кончилось? Пришлось барину идти на попятную. Надо было умилостивить Екатерину. Слова – что? Требовались огромные пожертвования в государственную казну. Он сделал это, и расчетливая императрица не устояла, простила дикую прихоть московскому чудаку…
Что касаемо Михаила, то он прежде жил у барина, как слепой котенок, потом (в Петербурге) кипел в котле бурлящей жизни, а тут – испугался: что если выяснится, кто писал те портреты? Словом, получил урок.
Однако жизнь тем и хороша, что не догадаешься, что будет дальше: получишь пинок или подарок. И чем сильнее ждешь удара в спину или ниже ее, тем дороже нежданный подарок.
Он ждал пинка, но Демидов привел его в свой кабинет, выдвинул ящик из стола, взял шкатулку и протянул Михаилу что-то завернутое в замшу:
– Вот тебе за труды… Монета старинная, зашей в шапку или в платье и храни. Деньги – это свобода, с ними тебе куда хочешь путь открыт. А еще это – талисман, запомни!
Слаб человек, и даже такие ученые самоуправцы, как Демидов, верили в силу амулетов и талисманов, хотя… Хотя пройдет время, и станет известной всем одна история (тоже демидовская) с бриллиантом в пятьдесят каратов. Первым владельцем алмаза был бургундский герцог Карл Смелый, который уверовал в чудодейственную силу камня и воевал, нося камень на шлеме… Но… в 1447 году был убит наповал. Солдат извлек алмаз из шлема и продал его за один флорин! – ну не насмешка ли?.. Затем короли прибрали к рукам ценный камень, и долгое время алмаз служил им. Но – переменчива история! – случилась Французская революция, кто-то алмаз украл, а в конце XVIII века владельцем его стал Николай Демидов. Сын его Анатолий женится на племяннице Наполеона. Алмаз будет ей преподнесен. Казалось, она стала счастливицей. Только однажды муж отхлестал ее хлыстом, и она сбежала…
Какой окажется судьба, уготованная талисману и его владельцу Михаилу безродному? Неведомо…
Как человек южной крови, ценящий блеск, Михаил решил спрятать монету в ладанке, что висела у него на груди. Не без труда открыл крышку, она скрипнула, оттуда выпал желтый квадратик кожи. С недоумением рассмотрел вдавленные в кожу буквы, знаки, кружок со стрелкой вверх – ничего не понял, но, долго голову не ломая, спрятал туда еще и монету. Заметил про себя, что нос у золотого короля на монете – в точности как у селезня, усмехнулся и захлопнул ладанку.
Черные дни императрицы
Между тем у императрицы не кончались черные дни: 1774–1777 годы…
Самозванец Пугачев – это первое. Подумать только – вообразил себя Петром III, ее супругом! Скольких верных слуг погубил! Уж не наказание ли это за ее грехи?
И почти в то же время новая самозванка – Тараканова! Эта – поопаснее: красотка, интриганка, образованная, она выдавала себя за дочь Елизаветы Петровны, и ей потворствовали польские и прочие иностранные магнаты. Козни, козни вокруг плетут против самоотверженной государыни!..
А третья беда – отношения ее с родным сыном Павлом. Они становятся все хуже, ни он, ни она не испытывают ни малейшей любви друг к другу. Уже распускают слухи о заговоре ее против Павла.
Позднее в «Истории Пугачева» А.С. Пушкин писал: «… Сим призраком (заговором. – Авт.) беспрестанно смущали государыню и тем отравляли сношения между матерью и сыном, которого раздражали и ожесточали ежедневные мелочные досады и подлая дерзость временщиков. Бибиков не раз бывал посредником между императрицей и великим князем. Вот один из тысячи примеров: великий князь, разговаривая однажды о военных движениях, подозвал полковника Бибикова (брата Александра Ильича) и спросил, во сколько времени полк его (в случае тревоги) может поспеть в Гатчину? На другой день Александр Ильич узнает, что о вопросе великого князя донесено и что у брата его отымают полк. Александр Ильич, расспросив брата, бросился к императрице и объяснил ей, что слова великого князя были не что иное, как военное суждение, а не заговор. Государыня успокоилась, но сказала: “Скажи брату своему, что в случае тревоги полк его должен идти в Петербург, а не в Гатчину”».