Евдокимов повесил зонтик на спинку стула.
– А я думал, мест нет. (Он всегда думает.)
– Вот что, – сказала Надя, – вы у меня единственный постоялец. Я сейчас домою пол, это быстро, потом приберу в пятой комнате, а вы погуляйте, ладно?
Евдокимову понравилась такая простота и естественность.
– У меня, собственно, дела в городе.
– Ну и ладно.
Она отжала тряпку и, опустившись на колени (разговор окончен), стала водить ею из стороны в сторону; она так низко наклонила голову, что Евдокимов невольно увидел шейные позвонки и полоску спины, ускользающую под ворот платья. Удивляясь своей наблюдательности, наблюдательный Евдокимов успел различить следы от медицинских банок.
Вечерело. На улице Мелиораторов лежала раздавленная собака. Тарахтел трактор возле конторы ПМК. Дорога вела вниз, поэтому луж не было, ноги сами несли под горку. Аляповатые герои наглядной агитации – рабочий, колхозница, интеллигент – сурово приветствовали Евдокимова с фасада Дома культуры; взявшись за руки, они олицетворяли «нечто», возможно, непобедимость (уж не в борьбе ли с парадностью?), излучали уверенность и оптимизм. Реальные люди тем временем разгружали фургон напротив школы, толпились около городских бань, сидели на дощатых скамейках, покупали капусту с овощного лотка; о чём-то судача, смеясь, с торфозаготовок возвращались женщины в ярких сигнальных жилетах, – они работали на узкоколейке; люди любили друг друга, изменяли друг другу, гуляли парами, расставались, болели, дрались пивными кружками возле ларька, боролись, как умели, с пьянством и самогоноварением, читали «Человек и закон», месили бетон, добывали торф, писали письма, давили собак на улице Мелиораторов, несли арбузы племянникам, жили, – жил-был Евдокимов; Евдокимов и жил, и был, – было и странно, и чудно, и здорово быть Евдокимовым, осязать, обонять и видеть действительность, вдохом отвечать на выдох, надеяться, предчувствовать, идти.
Все комнаты первого этажа оказались запертыми. Кто-то нацарапал карандашом на двери библиотеки «Ключ в ухе». УХО, догадался Евдокимов, учётно-художественный отдел или что-то вроде. Он поднялся на второй этаж. Там висели портреты передовиков на особом стенде – план работы Дома культуры. Среди прочего Евдокимов прочёл: «Концерт худ. сам-ти, посвящённый 20-летию подключения пряд. – нит. ком-та к центральному энергоснабжению (для работников треста), отв. Л. Максимова».
В кабинете директора горел свет. Евдокимов постучал и приоткрыл дверь.
Он застал директора в весьма неудобный момент, когда тот («Разрешите войти?») вырывал из подшивки газету.
– Можно? – повторил Евдокимов.
– А? Что?
– Я Евдокимов, – представился Евдокимов с неприличествующей моменту торжественностью. – Управление кинофикации.
Видит бог, он не хотел конфуза.
Но то ли директор был туг на ухо, то ли в голове щёлкнуло что, – он привстал, присел, снова привстал, протянул через стол руку.
– Рад. Очень рад. Рыкачёв. (Пряча газету за бюст Маяковского.)
– Я вот по какому вопросу. У вас работает Любовь Максимова.
– Любовь Максимова, – поспешно рапортовал директор, – наш молодой, квалифицированный и перспективный работник…
– Мне бы хотелось…
– Понимаю, – отвечал Рыкачёв с упреждением. – Охотно объясню ситуацию. В настоящее время все кадры отдела культуры принимают участие в выездном фестивале «Золотая осень». Не далее чем вчера они выехали в поездку по району и до сих пор там. Возвратятся лишь завтра.
Евдокимов расстроился.
– Если хотите, – продолжал директор, – я могу позвонить в Красную Горку. Не знаю, на месте или нет Максимова, но сейчас… сейчас… седьмой час… В семь у них концерт… Возможно, они в клубе.
– Пожалуйста, – попросил Евдокимов.
Директор набрал номер.
– Аллё, – строго сказал он. – Девушка! Мне пятьсот пятьдесят два на счёт сорок, – и более ласково (теперь Евдокимову): – Не секрет если, то по какому поводу?
– По личному поводу.
– Как по личному? – Но тут соединили. – Аллё! Аллё! Красная Горка? Аллё! Клуб? Это кто? Зинаида? Зинаида Васильевна, наши у тебя? Любовь с Алексеем у тебя, спрашиваю? Далеко Максимова? Дай скорее… А? Что? Нет, не читал. Про кого? Про нас? Про меня? Нет, нет, не читал… Ничего не знаю. Не читал, не знаю, нет. – Он протянул трубку Евдокимову. – Нет, нет, – повторил, бледнея, – ничего не знаю…
Настал черед Евдокимова.
– Аллё, Люба? Мне Любу.
– Это я, я слушаю (Люба), с кем говорю?
– Со мной, с Евдокимовым.
– С кем, с кем?
– С Евдокимовым.
– Евдокимов, ты где?
– Я здесь, я к тебе приехал.
– Ты приехал?
– Да, приехал.
– Как здорово!
– Я приехал, а тебя нет.
– Как здорово, что ты приехал!
– А тебя нет.
– Я буду завтра.
– Люба, я приехал к тебе.
– Как хорошо, я рада тебе, ты приехал.
– Что ты говоришь?
– Говорю, ты приехал, я рада.
– Да?
– Очень рада.
– Да, Люба, есть идея, надо посоветоваться, это не телефонный разговор, понимаешь?
– Я очень рада, что ты приехал.
– Я, Люба…
Тут их разъединили.
Евдокимов посмотрел на директора, директор – на Евдокимова. Директор был бледен, Евдокимов взволнован. Каждый думал о своём. Они растерянно пожали друг другу руки. Евдокимов вышел.
Веры, Надежды, Любови, Софии день завершился, и вот…
И вот предстояло убить почти целые сутки. Почти целые сутки ждать и томиться, не находить себе места. Думать.
Он думал: а всё-таки хорошо, всё-таки это прекрасно, что жизнь умеет быть непредсказуемой. Как замечательно, думал Евдокимов, пересекая городской парк, как необыкновенно. Обыкновенные качели поскрипывали на ветру, и в этом обыкновенном поскрипывании было что-то такое, что тревожило душу, будто напоминало о чём-то. Под забором в кустах лежал гипсовый спортсмен, свергнутый с пьедестала, – переломившийся в пояснице, он протягивал надтреснутый диск Евдокимову: «Здравствуй, ровесник!» На спортсмена падали листья.
Молоденькая продавщица вздохнула укоризненно и включила погромче радио: «Московское время девятнадцать часов…»
Он проскочил в магазин, когда уже закрывались.
– Ишь, трактор, – сказала уборщица.
Зачем-то схватил Герцена (столичный рефлекс)[2], открыл, просмотрел оглавление. «Буддизм в науке», «Дневник»… Он никогда не увлекался Герценом, он не знал, что Герцен писал о буддизме. Подумав немного, Евдокимов достал трёшку.
Он сидел на телеге за пожарной частью, ел кулебяку. Дети играли в прятки. Уже отпятнавшийся мальчик звонко кричал в пустоту: «Топор, топор, сиди, как вор!» – другой, тот, что был водой, медленно перемещался между забором и водокачкой, опасливо поглядывая на Евдокимова. Евдокимов сочувствовал ему. «Коза, коза, беги, как гроза!» – закричал отпятнавшийся мальчик.
Стемнело.
Интересно, кто такой Алексей? Какого рожна он потащился с Любой? Почему это «наши» сказал директор? То есть как это их? То есть как это так всё происходит?..
«Официант, дичь!»
И как полжизни назад – смех в зале. Евдокимов ограничился ухмылкой. Он в первом ряду, «с краю» (даром что работает в кинофикации). «А нам всё равно», – пел Никулин. Когда-то они убегали с уроков, чтобы посмотреть по четвёртому разу, – полжизни назад, если не больше… Больше… Господи, время куда так помчалось? Куда?.. Евдокимов обернулся, – кто-то за его спиной упорно повторял папановские выражения, вроде: «Усё понял, шеф», «Усегда готов», «Дитям – мороженое, бабе – цветы», – радостное лицо повторяющего озарялось отсветами экрана.
Шёл настоящий ливень. Девицы, выходя из кино, визжали как ненормальные, парни улюлюкали, гоготали, отпускали какие-то шуточки, в общем, царило веселье, – возбуждённые кинозрители, накрывшись кто чем, разбегались в разные стороны, и гремел на полную мощь кассетник.
Евдокимов стоял под навесом. Здесь, на автобусной остановке, светил фонарь. Было холодно Евдокимову. Он не мог понять, почему не взял с собой свитер; зонтик тоже остался в гостинице, на спинке стула, – как-то несолидно всё это… Голоса между тем стихли. Только шумел дождь, да ещё было слышно, как целуются за спиной Евдокимова. До гостиницы одна остановка, но мокнуть ему не хотелось. Он ждал. Автобус не шёл. Те целовались. День натурально кончился. Кончился день. Веры, Надежды, Любови, Софии день завершился дождём. Увальни, что ли, мы все, простофили? Что же ещё-то мы ждём?
Всё прозевали. У моря погоды?
Вот оно что и куда.
Хляби разверзлись. Великие воды.
Воды. Вернее, вода.
Стихотворение вспомнилось так просто, так легко, что Евдокимову показалось на секунду, будто он сам только что сочинил стихотворение. Но сочинил не он, а кто-то другой, напрасно Евдокимов вспоминал кто, потому что, если честно сказать, поэзией он мало интересовался. Он имел хорошую память… Минут через двадцать подошёл автобус.
– А я решила, дела замотали, – сказала Надежда, пропуская в гостиницу.
– Да уж, – сказал Евдокимов.
– Не промок?
– Нет, я старался.
– Надо оформиться.
– Я паспорт забыл.
– Плохо.
Она протянула ключ от пятой комнаты.
– В виде исключения.
Евдокимов сказал:
– Спасибо.
Он не сразу открыл дверь, – в коридоре не было лампочки. Наконец вошёл, включил свет, увидел: на столе букет из кленовых листьев, на стене натюрморт с виноградом, четыре аккуратно заправленные кровати, подушки пирожками – красота! Евдокимов плюхнулся, не раздеваясь, на ближайшую койку, вспомнил про Герцена, хотел почитать под шум дождя, но снова поднялся – было холодно, как снаружи. Он отдёрнул занавеску, – так и есть: одна рама застеклена, а другая – нет.
Евдокимов пошёл искать справедливости.
– Надя, Надя, хозяюшка!
Хозяюшка стояла возле вахтёрской с отвёрткой в руке, вставляла замок в дверь.
– Ну и ну. И за кастеляншу, и за администратора, и за плотника…
– Я за всех.
– Помочь?
– Спасибо. Сама.
На полу лежали шурупы, несколько штук. Евдокимов сказал:
– У меня стекла в комнате нет.
– С утра было.
– То есть одно есть, а другого нет. Рамы, между прочим, двойные.
– И что?
– Как что? Холодно.
– Мы зяблики? – удивилась Надежда.
– А кто-то есть, кто не зяблик? – спросил Евдокимов.
– Могу дать второе одеяло.
– А что, других комнат не существует?
– В других то же самое. Ремонт скоро.
– Может, всё-таки есть… в виде исключения?
То ли насмешливо, то ли с вызовом:
– Нда?
– Что «нда»? Через час октябрь начнётся.
– Не начнётся. (Что уж совсем вне логики.)
Евдокимов задумался.
– Та-ра-кан, – по слогам произнёс Евдокимов.
– Жужелица, – сказала Надежда и внимательно посмотрела на Евдокимова. Закашлялась вдруг. Он вспомнил про медицинские банки.
– Вот и я простужусь…
– Ничего, – сказала Надежда, когда кашель кончился. – Двойные рамы только в девятой.
– Хорошо, что в девятой.
– Нда?
Она положила отвёртку на тумбочку и прошла в другой конец коридора. Дверь в ту комнату была приоткрыта.
– Вообще-то это моя комната.
Вахтанг Кикабидзе улыбался с настенного календаря. Лежали спицы на одеяле, клубок ниток, ещё что-то…
– Нравится?
А ты как же? – чуть не спросил Евдокимов.
– А я чайник поставлю.
Утром он уезжал девятичасовым автобусом. Синоптики обещали ясное небо. Евдокимов сел так, чтобы солнце не слепило в пути. Он открыл Герцена. Дневник начинался словами:
«Тридцать лет!.. И хорошо и грустно смотреть назад. Дружба, любовь и внутренняя жизнь искупают многое…»
Он посмотрел в окно. Старичок в форме железнодорожника вёз на тележке тыкву.
«Кто виноват? – подумал Евдокимов. – Что делать?»
1985
Лунное затмение
Когда вдали угаснет свет дневнойИ в чёрной мгле, склоняющейся к хатам,Всё небо заиграет надо мной,Как колоссальный движущийся атом,В который раз томит меня мечта,Что где-то там, в другом углу вселенной,Такой же сад, и та же темнота,И те же звёзды в красоте нетленной.И может быть, какой-нибудь поэтСтоит в саду и думает с тоскою,Зачем его я на исходе летСвоей мечтой туманной беспокою.Посыпалась труха откуда-то сверху, потому что завели мотор на реке, и всё задрожало. Задребезжало на пожарном щите ведро, консервная банка съехала на край доски. И снова сделалось тихо. Солнце уже садится. Скоро стемнеет.
– Это Заболоцкий, – говорю я.
Я стряхиваю с коленей древесную стружку.
– Угу, – отвечает Алина.
Без гаечного ключа прикрутить педаль не так-то просто. Когда проезжали пилораму, педаль опять соскочила, – Алина чуть не упала. Контргайка потеряна, у конусной гайки повреждена резьба. Я прикручиваю. Алина – она любит эксцентрические жесты – находит удобным лежать спиной на куче опилок.
– Что же вы там наструктурировали? Папа просто в восторге.
– Стихотворного текста анализ, Алина.
Аллитерация. Ассонанс.
Или: «саду и думает», «в другом углу».
Дмитрий Дмитриевич. (Стёганый ватный халат, присланный из Байрам-Али, шлёпанцы, тюбетейка, очки на кончике носа.)
Моя стиховедческая работа произвела впечатление. Особенно последняя страница – про Циолковского. Дмитрий Дмитриевич оценил. Он любит парадоксальные параллели. Помнится, у Ахматовой: «три “к” выражают замешательство автора»; так вот: он чуток к космизму. Но я не испытываю замешательства.
Пока мы ездим за молоком, Дмитрий Дмитриевич готовит сырники.
– Я рассмотрел симметрию…
– Угу, – отвечает Алина.
Она обхватила руками колени. (Свитер, джинсы, кроссовки.) Она изображает внимание.
– Видите ли, – объясняю я с нарочитой серьёзностью (худо-бедно, но педаль прикрутилась), – видите ли, в этом замечательном образце медитативной, так сказать, «ночной» лирики, реализуется известная мифологема: человек, оказавшийся наедине с мирозданием в минуту углублённого созерцания неба, ощущает себя как плод фантазии, мечты, тоски своего двойника с «другого конца Вселенной».
Я умею говорить как по писаному. У меня болит голова. Сегодня, однако, она болит меньше. Сегодня меньше, ибо воздух чист. Я рад. Жаль: завтра первая электричка…
– Содержание стихотворения, – продолжаю я профессорским тоном, – во многом определяет его форму. Симметрия задаётся, Алина, чем бы вы думали? – присутствием двух субъектов восприятия. Заметьте, каждый из них мыслится относительно другого как объект. Соответственно симметрична вся картина мира, наблюдаемого как бы с двух сторон.
– Неужели?
– Представьте себе, Алина.
Мы едем на велосипедах. Конечно, она изменилась. За два года, что я не видел её, она сильно изменилась, – и, разумеется, в лучшую сторону. Она стала… стала похожа на своё имя. Все женщины, однако, походят на свои имена. Возможно, возможно. Особенно с такими именами. «Высокая и стройная. Очень тонкая только… Её можно всю в узел завязать или перегнуть надвое». Это Полина, у Достоевского. Или, вспомним, Ася – у Тургенева… Или, допустим, Лика… Правда, чеховские шутки насчёт полноты… Трудно представить полную Лику. Я не могу представить Лику, но легко (Лика – легко) представляю (мы выезжаем на Лесную улицу) двенадцать строк стихотворного текста. Двенадцать строк, три катрена как будто перед глазами, перекрёстные рифмы. Мужские и женские. В основном, точные. Богатые. «Хатам/ атом» – строго говоря, неточная при всём своём полнозвучии и «поэт/лет» – тоже неточная, приблизительная, но традиционная рифма – вот и все исключения. А-и-а и е-о-а-о-е! Изящная инструментовка четвёртой и одиннадцатой строк. Абсолютная симметрия! Более того, определённую симметрию обнаруживает и синтаксическая структура стихотворения. Оно начинается и заканчивается придаточным предложением. Если бы восьмой стих кончался не точкой, а запятой, всё стихотворение представляло бы сложноподчинённое предложение, причём главное «в который раз томит меня мечта», занимая одну лишь строку, смещалось относительно середины фразы ближе к началу. Точка, завершающая восьмую строку, обрывает придаточное и даёт возможность начаться новому главному, чем и компенсируется в чисто интонационном плане указанное смещение. В конечном итоге сохраняется относительная симметрия: придаточное (с соподчинением) – главное – придаточное – главное – придаточное…
– Алексей Фёдорович!
– Да?
– Алексей Фёдорович. – И я опять не могу понять, шутя или всерьёз она называет меня по отчеству. – Хотите, после ужина сходим на берег. Я Каменный Глаз покажу. Сегодня ночь лунная.
– Хочу.
Сегодня ночь лунная. Вчера было затмение. Я не видел.
Смеркается.
В мифологическом плане симметрия мыслится относительно звёзд, им соответствует определение «те же», то есть в системе Заболоцкого они абсолютны и едины для обоих миров. Что касается темноты, то она всегда «та же». Сад «такой же» – указание на обыкновенное подобие. Совершенно неконкретен поэт-двойник, он – «какой-нибудь»; в то же время ему, двойнику, следует быть конкретным, определённым: это двойник именно этого поэта, ощущающего его как двойника. Следовательно, на словосочетание «какой-нибудь поэт» отчасти ложится печать самооценки земного – «такой же, но один из многих».
Не слезая с велосипеда, я закрываю калитку.
– Приехали.
На крыльце стоит Дмитрий Дмитриевич. В руке он держит веник.
– Ах, папа. (Алина идёт к рукомойнику.)
Дмитрий Дмитриевич беспокоится: он увидел опилки на спине у Алины. (Я плохо отряхивал.)
– Ничего не случилось?
– Педаль, папа, – одно мучение.
Он сочувствует. Алина просит цитрамон для Алексея Фёдоровича. Я отказываюсь. Уже не болит. Спасибо. Но вот что было. Приходила соседка, пока мы ездили за молоком, и Дмитрий Дмитриевич узнал новость: сегодня раскопали Морщина. Эксгумация. Фотограф на кладбище, комиссия.
– Ужас. Месяц как похоронили. Говорят, отравлен.
– Простите, я не знаю, кто такой Морщин.
– Директор универмага. Мафия.
Ужинаем на веранде. Говорим о мафии. О моей аспирантуре. О жмуриках. Полуфольклорный рассказ о перезахоронении Гоголя.
Я анекдот рассказываю – из рода филологических. Заменяю в последней фразе опорное слово мимическим эвфемизмом: беззвучно, но энергично шевелю губами.
Дмитрий Дмитриевич хохочет (анекдот смешной).
Алина снисходительно улыбается.
– Я вот что хотел сказать, – сказал Дмитрий Дмитриевич, успокоившись. – Называйте вещи своими именами. Вы тут, Алексей, пишете: синтаксический ряд, члены которого расположены в порядке возрастания значимости… Зачем? Это же название имеет. Вы что, не знаете?
– Знаю, климакс.
– Так и пишите: климакс. Обыкновенный стиховедческий термин. Климакс он и есть климакс.
– Хорошо, климакс.
– И потом, оппозиции… которые, по-вашему, уравновешивают друг друга… Знаете, не убедительно.
– Парадигма…
– Боже, как скучно, – вздыхает Алина.
Кто-то пробежал по саду.
– Ч-ч-ч!
Мы прислушиваемся. Некоторое время вглядываемся в темноту, но свет на веранде мешает рассмотреть, что происходит за окнами. Я вижу своё отражение.
– Абраксас крыс ловит.
Абраксас убежал в малинник.
– Нет, Александра, ты не права. – Дмитрий Дмитриевич назидательно поднимает палец. – Вовсе даже не скучно. Смотри, какой интересный конец. – Он берёт в руки мою статью. Сейчас он будет читать последнюю страницу. – Ты только послушай, Александра.
Алина слушает.
– Пользуясь в основном традиционными средствами выразительности, – с выражением читает Дмитрий Дмитриевич, – и пренебрегая внешними эффектами, Заболоцкий, однако, допускает довольно-таки смелое сравнение: «…небо… как колоссальный движущийся атом». Выразительность его ещё более подчёркивается фоном, создаваемым постоянными эпитетами: «свет дневной», «чёрная мгла», «красота нетленная»… – Дмитрий Дмитриевич задумывается, он добавляет от себя: – «мечта туманная»…
– «Мечта туманная», – подтверждаю я, и Дмитрий Дмитриевич продолжает:
– Это сравнение интересно тем, что в противоположность планетарной модели атома, созданной по подобию Солнечной системы, в сознании Заболоцкого сам миропорядок строится по образцу атома. Для Заболоцкого, так же как для Циолковского (слушай, Алина!), слово «атом» является сакраментальным. В письме к Циолковскому поэт постоянно сопрягает понятие «атом» с понятием «жизнь», «смерть», «бессмертие». «…Атомы, составляющие моё тело, разбредутся по Вселенной». «…Атом… проникается жизнью… организма и начинает думать…». «Атом… разрушается точно так же, как разрушаюсь (умираю) я». «Не бессмертны ни человек, ни атом». Видимо, в этом контексте и следует понимать несколько необычный образ. Своеобразная симметрия наблюдается и здесь – на сей раз по отношению к учению Циолковского. Для Циолковского человек – это «государство атомов», вечность и неделимость атома – залог бессмертия и «блаженства» человека. Заболоцкий, не принимая идею о «блаженстве нас самих», отмечал «блаженство нашего материала в других, более совершенных организациях будущего». «Колоссальный движущийся атом», с которым ассоциируется в сознании поэта звёздное небо, символизирует вечную, абсолютную организацию, блаженную в своём совершенстве, и человек – лишь её частица!
– Браво! – восклицает Алина. – Алексей Фёдорович способен на пафос.
Она убирает посуду. Мы будем играть в «блошки». Всем раздаются «блошки» – каждому свой цвет – пластмассовые кружочки, похожие на пуговицы. Одним кружочком нажимаешь на другой – тот прыгает. «Ходим» по очереди. Нужно «съесть» кружочки противника, то есть накрыть их своими.
Дмитрий Дмитриевич любит нелепые игры – он слишком учёный.
– Папа (когда первый круг кончился), мы хотели с Алексеем Фёдоровичем сходить на берег.
Дмитрий Дмитриевич испугался:
– На какой берег?
– Видите ли, Алина обещала показать мне Каменный Глаз.
– Бросьте, бросьте, ребята. Уже темно. Ты что, Алина? Алексею вставать рано. Не ходите, Алёша. Самая игра пошла. Так редко видимся.
– Какая дурацкая игра! – возмущается Александра Дмитриевна, но делает свой ход.
Играет она рискованно – стреляет издалека, часто мимо. Дмитрий Дмитриевич равно расчётлив как и азартен. Моя ставка – на ошибки противника.
Глупые «блошки» прыгают по белоснежной скатерти.
– Кстати, о звёздах. Вы видели затмение?
– Нет, не видел.
– А мы видели.
– Тенденцию к образованию симметричных структур, – говорю я, – можно проследить на последовательности оппозиций.
– Совершенно правильно, – соглашается Дмитрий Дмитриевич и тут же предлагает первый член ряда: – «Свет дневной – чёрная мгла»…
– «В другом углу… такой же сад», – продолжаю я.
– «И та же темнота, – говорит Дмитрий Дмитриевич, – и те же звёзды»…
Алина:
– Лунное затмение – солнечный удар.
– Этого нет в тексте, – хмурится Дмитрий Дмитриевич.
– «Солнечный удар», – говорю я, – это рассказ Бунина.
– Вот именно. – Алина встаёт из-за стола. – Я ухожу. Спокойной ночи.
И действительно уходит. А мы остаёмся. Дмитрий Дмитриевич делит её кружочки на двоих, но интерес к игре пропадает.
– Трудно мне с ней.
Он ещё хочет что-то сказать – не решается.
– Вы не смейтесь, Алёша. Я вам вопрос задам, можно?
– Пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич.
Слышно, как Алина бьёт комаров за стеной.
– У меня заскок, Алексей. Просто ум за разум какой-то… Только вы не смейтесь, хорошо?
– Хорошо, не буду.
– Я про затмение. Весь день вчера думал… Откуда оно берётся?
– Что? Затмение? – Право, несообразительность Дмитрия Дмитриевича меня удивила. – Ну, как же, – говорю я, слегка шокированный, – это очень просто. Луна, Земля и Солнце выстраиваются в одну линию…
– Вот-вот, в одну линию… Тень, полутень… Я понимаю. Но тогда объясните мне, как месяц образуется? А? Как месяц-то получается?
– Какой месяц?
– Обыкновенный месяц на небе. Была луна… круглая. И вдруг месяц!
– Да вы что, Дмитрий Дмитриевич? Падает тень от Земли на Луну, вот вам и месяц.
– Согласен, что падает. А вы нарисуйте. Не получится.
Беру бумагу, рисую. Похоже, не получается.
– Подождите, сейчас получится.
Рисую.
– Луна, она, Алёша, за ночь по всему небосклону проходит. А месяц всё тот же. Вы полагаете, Луна тень земную отслеживает? Так, что ли?
– Нет… это не Луна тень, а тень на Луну…
– Подождите, вы не понимаете меня. Сосредоточьтесь. Луна ночью передвигается по небосклону? Или нет, не передвигается?
– Естественно, передвигается… Луна вращается вокруг Земли.
– Вот! Так что же, выходит, тень от Земли вокруг Земли вместе с Луной вращается?
– То есть как?
– Ну, если месяц это часть Луны, не заслонённая тенью от Земли, да?., и если в течение ночи по мере его движения по небосклону он сохраняет свою форму, что это значит?., значит тень от Земли вместе с ним вокруг Земли вращается?