Так хочется сделать Лизе приятное. Раскладываю Кокины кольца на столе, вдруг какое-то из них Лизино? Старые фотографии остались в городе, не таскать же на дачу весь архив. Рискуя пропустить эту грозу без Лизиных картинок-историй, говорю и говорю про Коку, какая она щедрая, как старалась для этого поляка на сорок лет старше себя и как ей негде было жить, когда приехала в Питер из деревни. А если Лиза не понимает по-русски? Как объяснить Лизе, что за ее мужем в его последний год хорошо ухаживали и белье меняли – как там у них было положено? – раз в десять дней. Не сердись, Лиза, не злись на Коку, она берегла его, видишь, даже вещи, его драгоценные подарки не продала, не сменяла на хлеб в блокаду. Ты слышишь, Лиза?
Мне кажется, она смеется там, в ложке, и грозит пальчиком. Точно, смеется, слышно даже сквозь грозу за окном.
И гроза не за окном, а на картинке, знакомый поляк застыл в растерянности посреди – наверное – будуара. Имя «Лиз» тоже застыло, непроизнесенное. Боязливо взглянув в сторону постели, берет с туалетного столика ожерелье, камни вспыхивают в слабом свете ночника, он стискивает холодные искры и разжимает пальцы. Украшение падает на пол, но удара не слышно. Ничего не слышно. С трудом, словно пространство стало вязким, идет через комнату, останавливается у тумбочки с лекарствами, разглядывает пузырьки, бонбоньерки, стакан с серебряной ложкой. Выплескивает в форточку остатки жидкости из стакана, помедлив, обтирает ложку о скатерть и отправляет в карман. Видимо, не понимает, что делает. Когда он поворачивается к двери и проходит мимо постели, мне становится видно свесившуюся оттуда мертвую черную косу. Гроза разгулялась, не утихает. Прощай, Лиз!
5. Числа-1
Я забыла, как звучат ночью копыта, когда на дедовом диване неудержимо летишь в сон, а за окном по неразличимой дороге громыхает телега, и на грохот накладывается четкий перестук копыт низкорослой лошадки, мешается с цоканьем маятника, медленно отступает: то ли вдаль, то ли в сон. Сон всегда большой, плотный, ему не мешают пружины, звенящие из глубин старого дивана, прервать его может запах ватрушек с черникой, испеченных «в поддымке», но это будет утром, нескоро. Сон – наследство. Так спала прабабушка Анна в ночь после сватовства, на жестких полатях у крестного.
«Жесткие» полати ничего не значат, не означают, что ей там плохо жилось. У Осипа Ивановича, Кокоя (так называли крестного) имелась мелочная лавка – завел после службы в армии, но не было ни земли, ни детей. Собственно, его жена Пелагея и была Анне теткой – родная сестра матери Анны, тоже Анны, Ивановны, чтобы не путаться.
Мать Анна Ивановна раздала дочерей сестрам: Анну – Пелагее, Татьяну – другой сестре, а сама доживала с двумя сыновьями. Раздала не от хорошей жизни, понятно, – в двадцать восемь лет уже овдовела, осталась одна с четырьмя ребятами. Дети – это в благородных семьях, крестьяне называли детей ребятами. Муж Степан Иванович (можно подумать, что у нас в шестом колене только одно отчество на всех) попал под поезд – впервые в нашей истории появилась железная дорога. Потом она часто будет выезжать, но не столь трагически. Я и то училась в железнодорожном институте.
Так вот, Степана Ивановича зарезало поездом, и дочь Анну отдали в семью крестного. Еще один повторяющийся сюжет.
Коку, крестную уже моей мамы, также отдали «в люди». Но в люди чужие – через пару лет после смерти матери, этой самой Анны, которая еще в предыдущем абзаце называлась дочерью.
В первый вечер у «чужих» семилетней Коке было заявлено:
– Тонечка, ты – дома, чем хочешь заняться?
– Дома?
– Дома.
– Пойду на качелях качаться!
– Ах ты, падера, а по хозяйству помочь!
Но Коки еще и в проекте нет, и Анне далеко до собственной смерти, ей всего четыре.
Кокой Осип сам учил крестницу читать и считать, вряд ли она полюбила его за это, а полюбила больше матери, которую, наверное, плохо помнила; больше родной тетки.
Кокой переживет ее всего на год и после ее смерти помешается, как скажут «от скуки». Слова меняются. «От скуки» может означать от безделья. У Осипа Ивановича в прямом смысле: слишком скучал по крестнице.
Итак, числа. Двенадцать лет Анна прожила у крестного, еще семнадцать лет с мужем. И все.
Замуж ее отдали шестнадцати лет, посватали сразу четыре жениха, и бедная тетка Пелагея не спала всю ночь, думала, за кого отдавать.
Сейчас шестнадцатилетние школьницы со своими сигаретами-косметикой выглядят детьми и, большей частью, дети и есть. Прабабушка на единственной фотографии (после замужества уже не снималась) возраста не имеет. Дело не в том, что снимок выцвел и черты лица не отчетливы, – различим характер, не сильный, не волевой, просто характер.
Выдали за самого богатого. Будущий свекор Константин Самсонов, сын старовера, держал катальню, где делали валенки, и кабак, был богат по крестьянским меркам и характером крут. Оба его сына не снесли тяжести родительской воли. Младший, женившись, украл у отца деньги и двадцать лет скрывался, а старший Василий, мой прадед, сделался запойным пьяницей. По молодости начинал курить, но бросил раз и навсегда после того, как однажды, беззаботно одолжившись папиросой у приятеля, столкнулся с отцом на улице. Василий, от стыда, спрятал папиросу в рукав, что отец, конечно, заметил, но остановился и говорил с сыном как ни в чем не бывало, пока у того не затлел рукав. За то, что испортил одежу, Василий свое получил.
Прадед Василий даже поменял фамилию с Самсонова на Петрова, чтобы забрали в армию – иначе как старший сын набору не подлежал. Не помогло. Младшему повезло больше: три года отслужил, пожил три года без отца. Деньги потом уж своровал, когда вернулся.
Строго говоря, Василий жил с отцом всего месяц в году, когда брал отпуск на лето, на покос. Но, видимо, и того хватало.
В двенадцать лет Васю, после двухлетнего обучения на дому у соседа, отправили в Петербург мальчиком-бакалейщиком зарабатывать опыт. Он чистил сапоги хозяину и приказчикам «за еду». Позже дорос до приказчика, перешел в большой магазин. В двадцать лет посватал Анну. Первое время молодые жили у Самсоновых, у родителей мужа, как положено. После свадьбы Василий провел с молодой женой отпуск (весь медовый месяц они вместе косили) и уехал обратно в Питер. К тому времени он стал приказчиком у Жоржа Бормана, знаменитого торговца кондитерскими товарами и бакалеей, поставщика императорского двора; был на хорошем счету, за то, что сам считал замечательно быстро.
Зимой Анна съездила к мужу в город, в комнату, что он снимал с братом на Лиговке, – уже беременная. Но ничего не рассказала о житье у свекра со свекровью, побоялась: ведь и мужа-то почти не знала, всего два месяца общения чистого времени. В следующий отпуск Василий приехал к готовому ребеночку. Семнадцатилетняя жена при встрече залилась слезами.
– Аннушка, что плачешь?
– Родители все запирают, а есть хочется.
Вторая сноха (жена брата) подтвердила, что утром свекор, уходя в свои катальни-кабаки, наказывает жене:
– Татьяна! Печку не топи, хлеб запри. Пусть едят, что хотят.
Не затем, что люто ненавидел невесток: деньги по-своему считал, экономил. Так сегодня в деревнях иные хозяева не кормят кошек: сами должны искать пропитание, мышей ловить. А держат в доме в тепле, за ушком чешут под настроение.
Василию на сей раз хватило характера забрать жену с младенцем и пойти за четыре километра на поклон к Осипу, крестному. Тетка Пелагея к тому времени умерла.
– Примешь, Кокой?
– Да я с радостью, но дом-то какой худой!
Дом безнадежно разваливался. Куда делась мелочная лавка, куда испарилась «зажиточность»? Может, все рассосалось, пока Анна была маленькой, может, ее бы и не выдали так рано, если бы не нужда.
Следующие шестнадцать лет супружества отличались только рождениями и смертями детей, из шести детей трое мальчиков умерли, три девочки остались. Насчет среднего мальчика, Михаила, подозревали, что его удушила нянька: приходилось брать чужую няньку на лето, хозяйство ведь. Анна нанимала земельки и за нее работала по три-четыре дня в неделю. Держала корову, овец. Сено покупали, косить она никак не успевала, а Кокой уже старенький, семьдесят лет – что он может.
На своих семи сотках я не успеваю, кроме цветника, ничего. Мне жалко, что они, мои предки, вообще не выращивали цветов. Но представить, как обрабатывала два огорода, обихаживала скотину прабабушка, рожая при этом что ни год, – невозможно.
Виделись с мужем, как повелось с самого начала, дважды за год: летом в деревне во время его отпуска на сенокос, зимой она отрывалась от хозяйства и ездила в Питер. Итого, за семнадцать лет супружества: 17 × 2 месяца = 34 месяца, меньше трех лет общего времени. Хорошо ли они друг друга знали, интересно?
После того как молодые ушли от родителей, Василий навестил отца через неделю:
– Тятенька, мне ничего не надо, дай только дедов крест и створы и благослови!
Отец сел на лавку, заплакал:
– Всего у меня много – никого у меня нет. Приходи и живи, а благословения не дам!
Видимо, такие сцены случались, потому что Василий ответил просто:
– Нет так нет, было бы прошено, – хотя отличался крайней религиозностью и боялся уйти не прощенным. Отец все-таки благословил. Но после они уже не встречались. Василий не поехал даже на похороны.
Самсоновы-родители остались с разведенной (поразительно для семьи с такими традициями!) дочерью и двумя внуками. Другая дочь держала в Рыбинске трактир – пошла по стопам отца. Похоже, дочери устроились получше сыновей, или гнет старшего Самсонова распространялся только на мальчиков.
Бабушка моя родилась уже в доме Кокоя, он стал и ее крестным тоже. И учил ее сам, как Анну. Бабушке исполнилось десять лет, когда они переехали вместе с Кокоем из разваливавшегося дома в крепкий дом Самсоновых. Нет, не соединилась семья, примирившись и простив друг другу, – дом пустовал. Свекор Константин Самсонов умер, свекровь Татьяна Кондратьевна ушла к дочке, второй сын скрывался в Саратовской губернии после кражи денег (значит, не совсем скрывался, раз известно где).
Самсонов сделал завещание: дочке полтора надела земли, Василию надел, Николаю-вору полнадела. Странно, что сыновьям в ущерб тогдашней морали меньше, чем дочери, еще более странно, что вторая дочь оказалась обделенной.
Анна, поди, радовалась собственной земле, просторному дому, где дети могли спать отдельно (не друг от друга, от взрослых). Не нужно больше отрабатывать за наемную землю, сколько времени освободится. И дров надо меньше, раз дом теплый и печь большая. Она опять была беременна, седьмым ребенком. Но через полгода умерла, не разродилась. После ее смерти Кокой не остался с семьей, ушел обратно в свою развалюшку и жил – всего год ему было отпущено – с племянницей, сам не мог себя обиходить; быстро заскучал и помешался.
Я все рассуждала, насколько муж с женой, Анна с Василием, друг друга знали и понимали. Как это на самом деле неважно! Василий женится через полтора месяца после смерти первой жены, деревенские свахи сосватали вдову. Это не значит, что он не любил Анну, ничего это не означает, но остались три сироты, и хозяйство пустовало.
Вторую жену он не знал вовсе – до свадьбы. У них еще были впереди шесть лет (6 × 2 месяца = 12 месяцев общего времени).
6. Числа-2
Жизнь моих родных в числовом выражении выглядит внушительно. Не говорю уже о десяти дедовых братьях, возьмем хоть свадьбы.
На бабушкиной свадьбе «гуляло» шестнадцать подруг (у меня пять, и то, показалось, многовато). Жаль, не догадалась спросить, сколько было всего гостей. Причем на свою свадьбу бабушка сама и заработала. Летом после пашни, как отсеяли, пилила месяц дрова в наемке, а осенью те же дрова возила. Дед, кроме положенного обручального кольца и ткани на платье, доставил невесте два пуда мяса, о прочем не упоминалось. Тридцать два килограмма мяса – это, по нашим меркам, под сотню гостей, меньшему числу и не съесть. Из традиционного чайного сервиза, даренного молодым, у бабушки до золотой свадьбы сохранился заварочный чайник кузнецовского фарфора и пара чашек. Где-то мой «свадебный» сервиз? Сейчас на даче пью чай уже из четвертого по счету, хотя ушел обычай одалживать посуду соседям на праздники – сами бьем. Бабушка Мария вышла замуж в январе семнадцатого года, в период «новейшей» – термин из школьного учебника – истории.
Взаимоотношения с историей занимали меня в детстве, помню, как с негодованием приставала к няне Кате:
– Баба Катя, ну неужели, вы не знали Ленина?
– Да, помню, Нюрка Костомарова прибежала на «беседу» и говорит: «Ленин умер!» Ну, мы и давай плясать.
– Баба Катя, ведь он уже после революции умер, как же вы ничего больше не помните?
То, что они могли радоваться его смерти, мне просто не приходило в голову. А могли они не заметить революцию в своей деревне? Не заметить Антоновский мятеж? «Война» на их языке означала войну Русско-японскую или германскую, на которой воевал мой дед, никогда – Гражданскую. От страха? Такого страха, что внучке боялись рассказывать? Боялись, что сболтнет что-нибудь не то по малолетнему недомыслию? Так ведь уже не страшно и сболтнуть, не те времена.
Голод тридцатых годов в их рассказах возникал неожиданно, откуда ни возьмись:
– Леша уже взрослый был, четырнадцати лет, подрабатывал в сельсовете, вот и смог наши паспорта оттуда выкрасть. Быстро перебрались в город от голода. Первый год еще корову держала.
– Бабушка, зачем корову?
– Мы жили на нее, я молоко продавала.
Бабушкиных коров я представляла себе отлично, имена их помню до сих пор, но представить взрослого дядю Лешу четырнадцатилетним мальчиком – свыше сил, поэтому спрашиваю о том, что проще, с детской обстоятельностью:
– А где вы держали корову, в городе-то?
– Во дворе. Там, где сейчас дровяные сарайчики.
Рыбинск – купеческий город, бывшая столица хлебной торговли. Богатые двухэтажные каменные дома с пристроенными каретными сараями. В таком кирпичном оштукатуренном сарае жили дед с бабушкой. Всего в доме разместилось четыре квартиры. Жильцы с тех самых тридцатых годов не менялись. Когда умер в семидесятом первый сосед, его выносили со двора под духовой оркестр: традиция, сохранившаяся в небольших городах. И дед, атеист по духу противоречия, наблюдавший в окно печальные проводы, из того же прекословия, забыв на время об атеизме, заявит:
– Чтобы по мне этих дьявольских плясок не устраивали!
Но ведь я начинала о свадьбах, о десяти дедовых братьях…
Алена Трофимовна Воронина, бабушкина свекровь, родила одиннадцать сыновей, только один умер маленьким; у восьмерых родились дети: от двух до семи числом, итого сорок моих дядьев и теток. Разве можно знать-упомнить всю родню в таком случае? Алене не повезло, ее выдавали замуж после отмены крепостного права. Считалось, что теперь девки выходили, как хотели, на самом же деле отдали силой. Старшую сестру тоже силой, но до реформы 1861 года, то есть силу приложила не мать, а барин.
Разница в том, что старшую отдали за эстляндского дворянина. Вряд ли, конечно, дворянина, скорее хуторянина, но так передается эта история, без того темная. Аленина мать жила у барина в «мещанках». Что стыдливо скрывается за словом – можно предположить, но с другой стороны, почему мы так плохо думаем о барах? В пользу «скользкой» версии говорит то, что барин забрал овдовевшую «мещанку» к себе и сам выдавал ее дочерей замуж. Но странно, для чего было поселять в доме, полном дворни, как минимум сорокалетнюю вдову; на старых фотографиях мои родственницы этого возраста выглядят древними старухами. Плохо мы бар знаем, если честно.
Старшая сестра сильно плакала, не хотела уезжать с мужем-дворянином. Не знаю, плакала ли шестнадцатилетняя Алена, когда мать передала ее из рук в руки девятнадцатилетнему Алексею Гавриловичу, известному у нас, его потомков, обычаем вопрошать жену после посещения им трактира, для верности усевшись прямо посередь небогатого двора:
– Кто я есть, жена?
На что следовал немедленный ответ:
– Царь и Бог, Алексей Гаврилович!
А попробовала бы ответить иначе!
«Царский» обычай не помешал им завести кучу сыновей, дед оказался младшим, так как последний ребенок, которого Алена родила в сорок два, умер трехлетним. Рожала прабабка вместе со снохами, и у деда водились племянники старше него, а разница с первенцем, самым старшим братом, – двадцать два года. Несмотря на бедность, частые роды и пьянство мужа, Алена дожила до семидесяти семи, а умерла, потому что поранила ногу, видимо, началась гангрена.
Царь и Бог, прадед Алексей Гаврилович, подрабатывая зимой каталем[1] у богатого хозяина, ухитрился сосватать хозяйскую дочь за второго сына. Ушлый оказался мужичонка, пусть и пьяница, пусть невидный собою, ростом меньше жены на голову – ну почему, почему она его боялась, позволяла бить себя; что стоило развернуться, да с размаху… А может, потому и прожила долго, что терпеть умела? Когда терпение входит в кровь, нервные клетки не расходуются, так, что ли?
Дед, чуть не единственный из всех сыновей, взял невесту без приданого, но на то имелись причины. Он женился поздно – в двадцать семь лет, успев повоевать на германской, заработать туберкулез и полежать целый год в госпитале. Будущую невесту видел маленькой девочкой, когда приходил в бабушкину деревню на «беседу».
– Что же ты, Павел, не женишься? – пристали к нему деревенские кумушки, у каждой, поди, по пять дочерей на выданье.
– А вот мои невесты, они только подрастают, – и ухватил за косу бабушку, которая еще не была сиротой, не впряглась в хозяйство и могла подсматривать, как гуляют на «беседе» старшие.
– Напророчил, усатый черт, – смеялась бабушка лет шестьдесят спустя, и это было самое настоящее кокетство, несмотря на ее семьдесят.
Уже бабушка выросла, уже заработала себе «на ремонте» черный кружевной шарф, не хуже, чем у Нюшки Костомаровой, уже отказали первому жениху Косте Белову, тому самому, что будет свататься ко всем ее сестрам по очереди. Уже ухаживал за ней Иван Петрович из богатой семьи – не по чину.
Дед пронесет ревность через всю жизнь и спросит после золотой свадьбы:
– Что же он тебя не сосватал, если любил?
А сватал ведь (о чем дед знал, разумеется), на другой день после сговора с дедом пришел к бабушке бледный, да только деду слово дали, а два пуда мяса взяли – как отступать?
Но сперва Иван Петрович ухаживал. На «беседе» положил бабушке в носовой платок, разделяющий руки танцующих, стишок, написанный на листе наоборот, как писал Леонардо да Винчи, так что прочесть можно только через зеркало. Стишок ничего интимного не содержал, такой был стих:
Загадочная девушка, загадочный цветокмне подарила бледный увядший василек.Я взял его и выбросил, «не нужен мне» – сказал,цветка печальной тайны я не разгадал.Загадочная девушка с узором голубымлегла под бледным камнем, холодным и немым.С тех пор я понял снова, с тех пор я понял вновь,как много раз безжалостно я выбросил любовь.От всей души надеюсь, что авторство «шедевра» принадлежит не Ивану Петровичу. В пасхальное утро он подкараулил бабушку в лесочке, когда та шла забрать из церкви освященный кулич, – чтобы первым похристосоваться и спросить, не собирается ли замуж за деда и не пошла бы за него, Ивана, если бы он посватал. Но бабушка, решительная, властная и в молодости, не любила разговоров в сослагательном наклонении.
Я-то поначалу уверилась, что она любила Ивана Петровича, от избытка зеленого романтизма предполагая у каждой из своих родственниц огромную несчастливую и судьбоносную любовь. Услышанный позже рассказ сильно меня разочаровал, но это тогда, по молодости, сейчас я рассказом горжусь, равно как и крепким сном прабабушки Анны после сватовства.
– Николая больше всех любила. Больше Ивана. Такой веселый, добрый. Но не пошла бы за него замуж. Он троюродным братом был. Да и жить негде. У него мать – молодая бобылка, гулять начала, негде жить было.
При всей лаконичности рассказ необычайно выразителен. Успокаивает мысль об относительности ранней любви. Не так все и страшно. Зная о шестидесятитрехлетнем в целом счастливом опыте бабушкиной семейной жизни, легче усвоить банальнейшую мысль о воспитании любви. Банальные мысли вообще туго приживаются, именно в силу очевидности.
Дед поехал смотреть невесту вместе с товарищем: как бы мимоходом в гости зашел, из соседней, но далекой деревни, ага. Мария – лучше я буду называть ее по имени, какая «бабушка» в восемнадцать лет – плакала так, что лицо распухло; надела темное повседневное платье, специально пряла перед приездом гостей, чтобы руки покрылись разводами от немытой шерсти. Бабы говорили: не понравилась жениху-то, руки грязные. Тем не менее родители сватов прислали. Мария понимала, что мачеха держать ее в доме не будет: сестры Катя с Тоней на подходе, а у мачехи своих трое ребят (отец, мой прадед, умер к тому времени), но надеялась, что и сейчас откажут, как отказывали женихам до этого.
Почему они так не хотели замуж?
Ответ деду обещали дать в восемь вечера. Мария плакала, мачеха пожалела ее, решила отказать жениху, но пока запрягала лошадь – передумала, поехала к гадалке, не сказавши падчерице. В это время зашла сноха Ивана Петровича, по деревенской простодушной хитрости не объяснив цели визита:
– Манька, парни на «беседе» волнуются, какой ответ жениху?
Мария отвечала, что поехали отказывать. Сноха не сказала, что спрашивает от Ивана, что тот просил, мол, подождите. Решила – много чести будет. Успокоилась, что откажут, и ушла.
А мачеха отправилась от гадалки к жениху и помолвила жениха с Марией. По дороге домой узнала от соседок про гостью, приступила к падчерице с расспросами, прежде чем объявить о решении:
– Машутка, Ивана Петровича сноха являлась, спрашивала небось, что мы Павлу ответили, а, Машутка?
Бабушка молчала.
– Так ведь, ирод, сама-то ничего не говорит, проклятая! (В третьем лице о падчерице, это не ругань – растерянность.) Павел за приданым не гонится. Что скажешь-то? Нравится он тебе?
…
– А Иван Петрович из богатой семьи, такой никогда не посватает – неровня.
…
И наконец:
– Машутка, завтра в город поезжай, Павел на платье денег дал, кольца купил, перстень тебе, два пуда мяса обещал. Пятьсот рублей за тебя даю приданого и машину швейную.
Вот тут-то, на ночь глядя, пришел бледный Иван Петрович с предложением взять без приданого. Повезло мачехе: раз невесту перебивают, можно ее в любом случае без пятисот рублей отдавать. Павел согласится.
Мария хотела передать жениху, что отдают силой, но побоялась. А Ивану отказала. На другой день пришли родители Ивана Петровича, не погнушались – подтвердить, что берут без приданого. Толку… Вскоре – девичник в Горках, выкличка в Роздумовской церкви и свадьба в Пономарицах, деревне жениха. Маленькая Тоня плакала басом:
– Сестричка, пойдешь замуж, возьми меня с собой.
Сводный братик Сережа уговаривал:
– Не ходи, не ходи, сестричка!
Спустя год мачеха признается, что ездила к гадалке, и та велела отдавать за бедного жениха, а богатому выпадала короткая жизнь. Иван Петрович сватался после к Катерине, как и Костя Белов, и так же получил в ответ классическую формулу: «Что мне, объедки после старшей сестры подбирать?» К Тоне хотел посвататься, но не успел – она была еще очень мала, а его забирали на войну. Погиб Иван Петрович в первый месяц службы на Первой мировой войне.
7. Кукла
Прекрасно помню Кокину комнату с запахом меди, начищенными дверными ручками и рядами темных картин на стенах, мама возила меня в гости чуть не каждую неделю. От Московского вокзала мы шли пешком по Гончарной улице, потом ныряли в хитросплетения проходных дворов и подворотен, выходили на Тележную, и вот он: Кокин дом. Уже на Гончарной, казалось, тянуло пирогами, которые в изобилии подавались у Коки к столу, даже дух сырой штукатурки в подворотнях не мог сбить меня со сдобного следа.
Удивительно, но я помню и другую комнату, в Дровяном переулке, где Кока жила до войны, а я – ну никак – не могла ее видеть, ведь мама еще не приехала в Питер, не поселилась у тетки, не вышла замуж и не родила меня. Но отчетливо вижу, как Кока, улыбаясь, машет гостям из эркера, отведя локтем шелковую занавеску загадочного цвета «фрез», как пасутся на комоде мраморные слоники перед фарфоровой пастушкой и цветут бальзамины на подоконнике.
Воспоминания наслаиваются друг на друга, пестрят лоскутным ковриком. Такие шили, пристрачивая разноцветные лоскутки к куску холста или дерюжки. Пушистые коврики, цветущие настолько бессистемным, что казался продуманным, узором; их весело разглядывать – вот кусочек от бабушкиного халата, а это от моей старой блузки. Но бывает, непонятно откуда взявшийся парчовый жесткий лоскут возьмет да и выпрыгнет, кинется в глаза вперед других, как воспоминание, не подходящее череде соседних.