А порода – что порода? Не собаки же! Порода – условность. Исчезнет, не запомнится.
Летом я ездила на Волгу, в те края, где жили поколениями мои предки. И на выставке увидела чудесную работу ярославского скульптора Натальи Павловой: рыженький купец в красной поддевке. У него было лицо моего прадеда. Фотографии конца XIX века сохранились, я легко узнала. Ничто не исчезает. Ничто.
Братья
У меня три братика. Двоюродных, но это неважно, когда нет родных. Три братика в разных городах. И все далеко от меня.
Одному братику можно позвонить всегда. Другому под настроение – лучше под его настроение. Третий обычно сильно занят, он врач. Но бывало, что раньше звонил сам. Сейчас не бывает, и я скучаю.
В первого я была влюблена в свои девять лет на целых полчаса, пока ждали автобус: мы с бабушкой провожали его в город из деревни Вздыхайлово; на остановке у дороги над нами вздыхала прямо-таки бесконечная ива, навевала, да, всякое навевала. И братик был такой романтический, черноглазый, ну чисто Лермонтов.
Со вторым я долго переписывалась, после месяца полусовместного житья и времяпровождения в Риге. У меня практика институтская, а он работал в рижском Ботаническом саду. Ох, сколько было приключений! Как-то раз даже залезли в чужой коттедж за городом и отпраздновали там Иванову ночь, я порвала юбку, перелезая через забор. Утром, уже в Риге, встретили у театра известную латышскую актрису, и та уставилась на мою несчастную разодранную юбку, но дело не в том, а в том, что звонить ему нынче можно только по настроению.
С третьим мы ровесники, вместе росли летними месяцами. Зимой – нет, всякий рос отдельно в своем городе, в своей школе. Третий братик меня заложил, еще до школы, когда нам было по пять лет, – наябедничал бабушке, что сказала плохое слово. Слово было «гадский», относилось к предмету одежды. Этому братику не в раз позвонишь, а ябедничать уже некому, нет бабушки. Я бы сейчас поябедничала, пожаловалась.
А полгода назад у меня было четыре брата.
Старший брат умер этой тяжелой зимой.
Он был какой-то отдельный, старше меня на десять лет, любого из нас, двоюродных, много старше. Я помню обрывки, легенды о нем. Жил у нас с мамой в комнате в коммуналке, когда поступил в институт в Ленинграде, после перебрался в общежитие на проспекте Максима Горького, как тогда (временно, как оказалось) назывался Кронверкский.
Там – ужас-ужас – они с однокурсниками ловили голубей, приманивая их хлебными крошками на подоконник, а после жарили. 1965 год, наши в космосе, а еды студентам не хватало: трудно поверить. Немного легче будет, если представить, что стипендию брат со товарищи тратили не на еду, а на то, что традиционно покупают юные шалопаи со времен вагантов (и это далеко не всегда книги или музыкальные инструменты). К тетке же – моей маме – ходить харчеваться каждый день было неловко.
Там на Горького – куда смотрел комендант общежития – брат целиком расписал стену комнаты, входящего встречала фреска, копия ивановского «Явления Христа народу».
Еще одна легенда – принес котенка бабушке с дедом. Мы, двоюродные, еще не родились, а он уже вовсю котят пристраивал. Много позже его сын выучится на ветеринара. Но пока – брат приволакивает этого шелудивого черно-белого котика в родовое гнездо, и наш суровый капризный дед котика возьмет, дав имя Котище. Котик имя оправдает, вырастет крупным и гладким, начнет таскать цыплят у соседей. На все претензии соседа, мужа Раечки, дед философски станет отвечать:
– А я при чем? Лови кота, разбирайся с ним.
Кота сосед не словил. Дед этим весьма гордился.
Может, этот кот, проживший долгую счастливую кошачью жизнь, забрал кураж моего брата? Нет-нет, жизнь брата вполне сложилась: женился на энергичной сокурснице, из-за темперамента она не вполне пришлась ко двору в семье, эта очаровательная полячка. Родил сына. Строил-проектировал мосты, хорошо строил, наверное, потому что приглашали в разные города, нарасхват был.
Конечно, чтобы проектировать мосты, надо уметь рисовать. Мне жаль, что не знаю (а раз не знаю, то и не было?), рисовал ли он «для себя» после фрески-копии в комнате общежития. Но копия была ничего себе, не ремесленная поделка.
Как-то раз он заехал в гости, проездом из Николаева в Петербург, ближе к ночи. Я его лет десять или пятнадцать не видела – разные города, большие дороги. Поужинали, я принялась расстилать гостевой диван, но тут брат увидел пианино.
Он играл до двух часов ночи, удивительно, что соседи не возмутились. Муж мой переживал, потому что выпил мало, наверное: в шесть утра вставать на работу.
– Саша, что он играет? – шептала я мужу.
– Это Брубек, это Глен Миллер, а это – ты что, не узнаешь, что ли? – Муж сердился.
В два ночи я узнала, что брат был руководителем джазового ансамбля, джаз-банда, если по-человечески. А кто знал? И куда все делось? Котище съел? Ведь у брата дома в Николаеве не было ни фоно, ни даже гитары. Точно знаю, десять или пятнадцать лет назад мы приезжали к нему с мамой. И картин – его картин – тоже не было.
Но его мосты над большими и не слишком большими реками связывали пути-дороги страны так же надежно, как вокзалы на севере, построенные его дедом – другим, не нашим общим. А я ведь не помню фамилию его деда, хотя тетка, некровная родня, сколько раз говорила. Умерла тетка…
Но фамилия брата не затеряется: нас, двоюродных, еще довольно много с такой фамилией. Пока много.
Странный воздух Матисова острова
Очень поздно я сообразила, что с жильцами Матисова острова были проблемы. Ученикам советую не использовать слово «очень», разве по жизненной необходимости. Тут именно такая.
Мама получила комнату в коммуналке от института, где преподавала. Большая комната, 28 метров, светлая, красивая. Но рожать меня поехала к родителям в Рыбинск. Потому у меня в паспорте место рождения не Ленинград, в Ленинград я переехала в возрасте трех недель. Соседей любила, особенно бабу Досю, Домну Андреевну. Она жила с сыном и невесткой в двух комнатах. И сын, и невестка – бывшие заключенные по уголовной статье. Случалось, дрались до крови. Сын бабы Доси, алкоголик, как говорили мои родные, периодически жертвовал частью своей водки мне на компрессы: от простуды. При такой, как сейчас сказали бы, маргинальной жизни и соседи, и мама нанимали знакомую санитарку мыть окна: самим было не принято. Санитарка работала «на Пряжке» – в сумасшедшем доме. Я ходила в школу мимо него, в окнах торчали женщины, махали руками. Мы с подружками делали вид, что их боимся, рассказывали друг другу байки о побегах «психов».
Позже мама смогла поменять комнату на другую, в соседнем подъезде. Новые соседи считались «приличными», здесь даже можно было пользоваться ванной. В предыдущей коммуналке в ванне порой плескались живые карпы из магазина «Диета», что на площади Труда, и не было горячей воды. А сын бабы Доси, рыбак, частенько держал свой улов.
Приличные соседи формально были в разводе. Соседка развелась с мужем, пока он сидел – долго-долго, больше десяти лет, – по политической статье. Сидел по политической, а не развелась по этой статье. Мама шепотом рассказывала об их разводе своей подруге, я подслушала и изумилась, потому что эти старики (им было за шестьдесят) явно любили друг друга; меня поражало, что они вместе мылись в ванне: терли друг другу спинку, о чем и сообщали громогласно. Ведь развод – это все врозь, как у моих родителей!
У меня была взрослая подруга, тетя Заря. Пыталась учить меня английскому, заинтриговывала:
– Если хочешь зайти в гости, смотри на мое окно. Увидишь, что занавеска подвязана, можешь заходить.
Шпионские штучки! На самом деле – тюремный опыт. Но тогда это было непонятно. Хотя что-то витало в воздухе Матисова острова. В третьем классе мы с дворовыми друзьями взялись выслеживать шпионов и, конечно, сразу нашли: тощий дядька из первой парадной, он еще конфетами нас угощал.
У подружки моей Оли, это еще во втором классе выяснилось, с дедом что-то не то. Подружка-то была что надо, а дед у нее финн, не там оказался, не в то время. Где сейчас дед, Оля не знала.
Беда с Матисовым островом. Хотя есть домашняя река Пряжка, кусочек реки Мойки с парадной оградой и даже Нева, но к ней не подобраться из-за Адмиралтейских верфей. Две улицы, один переулок, а мостов целых четыре. У воды хорошо жить, весело, вот только в воздухе что-то странное. Из-за заводов, что ли? Заводов несколько, не одни верфи.
У мамы завелась своя подруга, тетя Варя. Мы ходили к ней в гости в квартиру напротив, тоже коммуналка, но коридор длиннее, темнее и опаснее. Зато в коридоре бегала большая деревянная лошадка-качалка, я таких не видела ни до, ни после. Черная лаковая, в желтых яблоках, с настоящей гривой – чудесно длинной, желтой. У тети Вари сын старше меня на пять лет, потому неинтересный. И муж дядя Леша. Мама всегда про дядю Лешу удивлялась нехорошо, но это она бабушке Коке удивлялась.
– Вот, – говорит мама, – до гостей два часа, а он тянет Варечку гулять. Если ему приспичило гулять, она должна идти с ним. А ведь скатерть еще не погладила!
Времена были строгие. Скатерть, как правило, одна на все случаи, ее отбеливали хлоркой, сушили во дворе, а перед гостями прыскали водой изо рта и гладили на столе.
В гостях у тети Вари мама украдкой выливала содержимое рюмки в горшок с фикусом, тряся мне пальцем, если я оказывалась рядом, а не на лошадке в коридоре. После застолья случалось разное. Самое среднее: патефон, музыка, песни хором. Самое частое: карты, вист-пас, на столе листы с циферками, и мы, дети, свободны. Самое редкое: дядя Леша настраивает приемник, тот хрипит, шипит, скрежещет и почти неразличимо выдает разными голосами нечто непохожее на новости из нашего радио на общей кухне. Дядя Леша регулярно повторяет: вот, гады, клевещут, вот изгаляются. Но злости в его голосе я не чувствую, а тетя Варя то смеется, то грустит под эти шепотливые голоса.
Они получают квартиру – отдельную, без соседей и с горячей водой. За городом, где-то в Ульянке. Мы едем к ним в гости, это очень далеко от Матисова острова. Там лес рядом с домом, в квартире пахнет клеем и деревом, и дядя Леша после обеда тянет гулять в этот лес уже всех нас, а не только тетю Варю.
Дома мама дает мне книжку: вот, посмотри, тут есть рассказ дяди Леши. Книжка называется «Воспоминания узников Бухенвальда». Я не понимаю, что надо сказать, и вопросительно взглядываю. Мама не понимает меня и нервно (фикус в горшке, куда можно выливать рюмку, не поместился в новой квартире ее друзей) поясняет:
– Ну что ты смотришь? Да, дядя Леша тоже сидел в тюрьме, но недолго.
– А за что он сидел? – уточняю я.
– Ох! – Мама садится на вытертый плюшевый диван, доставшийся нам от крестной. – Поставь чайник, пожалуйста! Там в шкафчике, кажется, еще остались финики.
Мы начинаем регулярно ездить в Ульянку, хотя и далеко. Но зато летом тетя Варя с мужем приезжают к нам, вернее к нашей крестной, на дачу в Рощино. Мне-то все равно, лишь бы сына не привозили, он меня дразнит.
Задремывая на даче у серебристой бесконечной в высоту голландской печи, слышу, как мама с Кокой, маминой крестной, сплетничают:
– Он так ее любит, что даже страшно! Но какой тяжелый характер! Сказал – гулять, значит – все брось, котлеты брось и – гулять!
– Простынища ты, Леля! Что ты понимаешь в мужчинах! Три года замужем прожила, а туда же. Нечего им потворствовать!
Задумываюсь над незнакомым словом «потворствовать» и окончательно засыпаю. Утром Кока приносит ватрушку с угольками из поддымки, то есть из печной топки, прямо в постель. Соображаю, что «потворствовать» от слова «творог» – мягкое, белое, с мелкими угольными крапинками. А простынища – это у Коки простушка в превосходной степени, это слово знакомое.
Через год тетя Варя умирает. Мама, плача, говорит Коке:
– Леша сказал, что никогда не снимет кольцо, никогда не женится.
Еще через год дядя Леша приезжает к нам, уже в новую квартиру, не коммунальную, не на Матисовом острове. Мама не отпускает меня из кухни – мы пьем чай там. Дядя Леша уходит. Он сделался совсем старый и меньше ростом. Мама смотрит, как он идет к остановке автобуса, но не машет рукой, а прячется за занавеской. Когда его забирает автобус, пьет прямо из заварочного чайника, из носика. А мне за это влетало. Сильно.
Едем к Коке в выходные.
– Леша снял кольцо, – говорит мама ей, как будто жалуется. – Приезжал на той неделе. Боюсь.
– Простынища ты, Лелька! – привычно отвечает Кока. – А и правильно. Ты ж ее первая подруга. Нечего потворствовать!
Неомифологический словарь
I
Пигмалион
Если рассказывать об Анне, то начинать придется с Палыча, дабы сообщить, что до Анны он уже был женат несколько раз. Впрочем, прежние его жены никак не проявлялись, не беспокоили, словно их вовсе не было, что могло бы удивить или насторожить любую женщину, но не Анну. Анна, от природы создание аморфное, отчасти неуязвимое, как вода, не умела сосредоточиться на одной какой-либо мысли. Стоит начать думать что-нибудь, а за окном собака пробежит, поневоле отвлечешься, или чайник закипит, тут уж вообще приходится все бросать и идти на кухню выключать конфорку. И так она сколько чайников сожгла. Но это еще когда в общежитии жила, до Палыча.
Анна работала кладовщицей в маленьком строительно-монтажном управлении. О чем думал начальник, принимая ее на работу, – непонятно, видно же сразу, какая из нее кладовщица.
– Анна, а что это экскаваторщик Габединов потащил от тебя?
– Да рукавицы спер.
– Что же ты ему ничего не сказала? Не заметила?
– Да видела я, что он берет, но может, ему надо.
– На дачу ему рукавицы нужны, на дачу!
– Ну, я и говорю, что надо.
И прямая бы ей дорога из кладовщиц в уборщицы, то есть на двести рублей меньше – это в зарплату, а аванс у всех одинаковый, но познакомилась она с Палычем.
Палыч – телефонист-кабельщик, элита среди местных работяг. Может и аппарат телефонный починить, и приемник, если кто попросит за наличные. Всех в округе знает, к любому местному начальству в кабинет вхож, а как же – мастер.
Сперва он Анне платье купил, сам выбирал, а потом и вовсе приодел с головы до ног. Прическу Анна стала другую носить, по его настоянию. А когда к нему переехала в двухкомнатную квартиру, хоть и на первом этаже, а все равно хорошо, с общежитием в принципе не сравнить, то такое началось! Просыпается утром Анна, а ей почему-то холодно, и у шеи что-то влажное. Смотрит, вся постель завалена свежей сиренью, еще в утренней росе. А Палыч ей кофе несет в чашечке, прямо в постель, представляете?
– Рыбка, – говорит, – голубка, до чего же ты у меня красивая, как я по тебе соскучился!
– Как же соскучился? – Анна удивляется. – Вместе живем.
– Так ведь всю ночь тебя не видел, сны-то мы с тобой разные смотрели.
И на работе стали замечать, что Анна действительно того, красивая вроде. Но недолго замечали. Уволилась Анна по Палычеву настоянию. Уволилась и устроилась на курсы секретарей-референтов. То есть Палыч ее устроил, он начальнице курсов магнитофоны чинил. Подруги смеялись, мол, какой из тебя секретарь, ты же забудешь, кто звонил, пока трубку вешаешь. Ну, где те подруги? Все куда-то пропали, не то чтобы Палыч их отшил, само собой произошло. Да и некогда. Готовил-то в основном Палыч, но надо же и в кино сходить, и в парк погулять, с Палычем, конечно. И учеба, само собой, на курсах.
А после договорился Палыч с начальником одной и вовсе серьезной фирмочки, и Анну взяли секретарем без всякого испытательного срока, хотя на компьютере она так и не научилась, да и на машинке пока медленно печатала. Началась для Анны совсем другая жизнь. На работе не то что ненормативной лексики, «дуры» не услышишь. Начальник никогда голоса не повышает, не принято. Кофе Анна научилась заваривать, подавала гостям в приемную. Но чтоб кто к ней с какими глупостями приставал – никогда, знали, что Палычева жена, уважали. И постепенно перестала Анна терять зонтики, забывать на столе носовые платки, даже в сумочке у нее образовался идеальный порядок, не поверите. Маникюр свежий через день, это обязательно, на работе так положено. И чтобы два дня подряд прийти в одной кофточке – ни-ни. Исчезла Аннина аморфность, сменилась твердостью, пусть не как у камня, а как у той же сирени, к примеру, крепкое ведь дерево, только дубу и уступит.
Фирма, где Анна теперь работала, занималась разными домами. Как построили новый дом, стал начальник некоторым особо уважаемым работникам квартиры выделять за мизерную какую-то плату, ей-богу. Анне вроде и обидно: до сих пор в общежитии прописана. А начальник говорит:
– Ты же, Анечка, мужняя жена, у вас есть квартира. А была бы одинокая, неужели бы я тебя обделил? Но сейчас-то тебе квартира ни к чему, правда?
Оно, конечно, правда, но все равно как-то не так.
Иностранцы к ним в контору повадились, по делам. Комплименты Анне так и сыплют, через переводчика. В рестораны иногда Анна ходит, «по работе», разумеется, с шефом и иностранцами. Выучилась, какой вилкой рыбу надо есть. Начальник театралом оказался страстным. И Анна уже через полгода знала, на какой спектакль можно гостей посылать, а к какому театру близко не подпускать. Культура, куда денешься. Палыч-то театры не любил, все больше в кино ее таскал. А сейчас Анне некогда в кино, если вечером начальник попросит гостей сопроводить. Но опять-таки без глупостей.
И начало Анне казаться, что Палыч немножко «не тянет». Обеды-то он готовит, но в режиссуре, к слову сказать, совсем не разбирается. Ходит не в финском костюмчике, а все в тех же джинсах. Рубашек совсем не носит. Кофе варит хуже, чем она. Ласковый, как прежде, но в больших количествах и нежности надоедают. Стала Анна на Палыча покрикивать. Он поначалу расстраивался, но как-то несильно, привык быстро. Подарки Анне дарил средненькие такие. На работе ей к 8 Марта гораздо интереснее подарок дали, а начальник премию выписал. И дошло до Анны наконец, что Палыч и роста-то небольшого, высокие каблуки с ним не наденешь, и пьет вместо коктейлей обычную водку, а то – портвейн, это же не каждая женщина выдержит, пусть и нечасто пьет. А уж разговор в компании поддержать совсем не умеет, да не приглашали Палыча в те компании, где Анна теперь бывала.
Стала Анна подумывать, что кабы не была она связана супружескими узами, может, и жизнь у нее по-другому сложилась бы. Хвостом вертеть, как некоторые секретарши, она не умела, но была бы свободна, тогда еще посмотрели бы, кто есть кто. А шеф у нее холостой, между прочим, и не раз Анне казалось, что смотрит он на нее со значением, но куда ж денешься, если тоже человек порядочный.
Словом, аккурат после того, как нашла себе нового стильного парикмахера и еще больше похорошела, решила Анна, что Палыч ей не пара. Человек он, безусловно, хороший, и была она с ним довольно счастлива, но надо развиваться, можно ой как вырасти, если за дело с умом взяться. Поплакала она недельки две за раздумьями, Палыч занервничал, стал портвейн почаще пить, но, видно, все понял. Привычный, что ли?
Над прощальным словом Анна еще неделю думала, но не понадобилось его, прощального-то слова. Едва рот открыла, а Палыч ей говорит:
– Не надо, Аннушка, не надрывай сердечко. Все я понимаю, тебе выбирать. Хочешь уйти от меня – уходи, нет – подумай, я потерплю. Но, рыбка, голубка моя, запомни, что пути назад не будет.
Анна растрогалась, но ему, конечно, не поверила. Не по-людски это как-то, без скандалов. И что значит – пути назад не будет? Глупости. При Палычевом-то к ней отношении. Да и не захочет она назад, не до того: жизнь новая начнется.
Увы, через недолгое время оказалось, что новая жизнь хуже старой. Квартиру начальник не выделил, а от общежитского быта Анна успела отвыкнуть накрепко. Ругаются в общежитии-то. И ненормативной лексикой в том числе. И душа нет. От парикмахера пришлось отказаться, почему-то денег не стало хватать на парикмахера. Колготки пришлось носить забытой марки, колготки часто рвутся, те, что из дому, то есть от мужа, привезла, кончились уже. Бухгалтерша, пожилая такая стерва лет сорока, спросила:
– А что вы, Аня, в одном и том же платье гостей в театр сопровождаете? У нас так не принято, сами знаете.
А тут еще к шефу девица заявилась, всю приемную духами провоняла, а бухгалтерша, готово дело, сообщила, что фирме требуется референт со свободным пользованием компьютера. А Анну куда? Не в кладовщицы же обратно идти, в самом деле. Заболела, как назло, простудилась, все губы обметало. Начальник так ласково ей:
– Посидели бы вы, Анечка, дома недельку-другую, пока себя в порядок не приведете.
Как же, посидишь… Вернешься, а там уж будет та девица сидеть, духами воняющая.
Подружки опять появились, как одна твердят:
– Дура ты, дура. Держалась бы за мужа, он тебя из общежития вытащил, человеком сделал, а ты! Проворонила свое счастье. Лучше бы училась вареники лепить, чем по театрам бегать. Но все равно, сходи покайся, человек ведь, не зверь какой, может, примет тебя, пока не поздно еще.
Откуда им знать, что путь назад ей Палыч заказал, если про это Анна никому не рассказывала?
Но прошло еще время, стало совсем невмоготу. Поняла Анна, что пропадет без Палыча. Да и любит она его, оказывается, без памяти, раньше было незаметно, а нынче осознала. Это только сперва кажется, что за него пошла, чтобы не хуже других быть, сейчас-то совсем ясно, что любила. Хоть и роста он маленького. Как только Анна все поняла, кинулась в чем была, прямо в затрапезной кофточке, к Палычеву дому. Может, и не пустит – а поздно уже, почти ночь на дворе, – так она в щелочку между занавесками посмотрит, как он там. Один, брошенный, кто и накормит-то. Забыла совсем, что готовила сама редко. Но хоть одним глазком на любимого взглянуть. Квартира у него на первом этаже, как говорилось. Окна во двор выходят, под окнами кустов сирени – не сосчитать. В случае чего, он и не заметит, кто там под окнами. Анна посмотрит немножко и уйдет, в случае чего.
А если что, то ведь и поскандалить можно, она ему жена пока что, пусть и врозь живут.
Подошла Анна к окнам, в занавесках щелка достаточно широкая, а у Палыча свет горит. Не спит, поди, все расстраивается. Ну, она это мигом поправит. Привстала Анна на цыпочки, схватилась руками за подоконник, прижалась к стеклу и видит: лежит в кровати, в их кровати, какая-то незнакомая девка! Совсем невзрачная девка, куда ей до Анны, пусть сейчас она сдала от горя, но с той Анной, с Палычевой, не сравнить. Лежит эта тварь в их кровати и дрыхнет, как колода. А Палыч! Палыч стоит перед ней на коленях и рассыпает сирень по постели. Захотела Анна окно разбить и закричать, а кричать-то не может. И руку поднять не может. Опустила голову, а шея, как деревянная, еле гнется; смотрит, а не руки в подоконник упираются, а ветви сирени и гроздья сиреневые – от запястья. Ноги вытянулись, потемнели, корой покрылись.
Тут Палыч открыл окно и обломал сиреневые гроздья, что в окно стучались. Не хватило ему цветов-то.
Бавкида
Я выходила замуж по страстной любви. По страшной любви. Еще не осознавая толком, что это такое, формулировала просто и точно: «Я не могу без тебя жить». Истинная правда. Любое событие воспринималось в свете того, как потом перескажу его тебе. Если в столовой на работе подавали вкусные голубцы, я еле боролась с желанием завернуть хоть один в салфетку и отнести домой – тебе. Ты помнишь, готовила я поначалу неважно. Все, что ты говорил, казалось значительным и талантливым, даже если ты открывал рот, чтобы заметить, что суп я опять пересолила. Это «опять» представлялось мне пронзительно-трогательным. О тех наших ночах лучше не вспоминать, до сих пор – а прожила я немало – со мной не случалось ничего прекраснее.
Наша общая будущая жизнь, как синоним просто жизни, представлялась бесконечной, дни летели, как монетки в фонтан, но вечер, проведенный без тебя, неожиданно возрастал до той же бесконечности и потому становился с жизнью сопоставим. А медовый месяц никак не мог закончится, растянувшись года на два. Я так любила тебя, что даже отсутствие детей не привносило несчастья. То, что любить мы будем вечно, не обсуждалось – и так понятно.
Но жизнь не бесконечна. Она всего лишь длинна. Через два с половиной года я заметила, что ты некрасиво ешь, не любишь убирать за собой и также неопрятен в речи. Медовый месяц кончился.
Я, разумеется, продолжала любить тебя и даже более отчетливо. Но все твои устные рассказы знала наизусть и раздражалась, очередной раз выслушивая о ваших похождениях с приятелями во время практики на четвертом курсе института. Денег на кооперативную квартиру нам не хватало, а житье с твоими родителями становилось все более в тягость. Все чаще я пророчила на манер Кассандры, что такая жизнь убьет меня, а если не меня, то нашу любовь точно.