Но Джек-то знал – точнее, они с Аланом знали, хотя никогда ни словом об этом не перемолвились, – почему на Майкла свалилось внезапное богатство, краешком которого зацепило и Сьюзи. И что он не был мертв, когда загорелась машина, – тоже знали. Нет, как и Солдатов отец, норманнский военачальник десять веков назад, Майкл сгорел живьем.
Танит Ли родилась в 1947 году в Лондоне (Англия) и начала писать в девять лет. В 1970–1971 гг. увидели свет три ее книги для детей. В 1975-м издательство «Ди Эй Даблъю Букс» опубликовало ее роман «Восставшая из пепла», а затем и еще двадцать шесть книг. Так работа писателя стала основным делом ее жизни. Сейчас из-под пера Танит Ли вышло уже шестьдесят два романа и девять сборников новелл и рассказов (общим числом более двухсот). Четыре радиопьесы Ли транслировала в Великобритании компания «Би-Би-Си». Кроме того, Танит написала сценарии к двум эпизодам культового телесериала «Би-Би-Си» «Семерка Блейка».
Ли дважды получила Всемирную премию фэнтези в номинации «Лучший рассказ», а в 1980 году была удостоена Премии Августа Дерлета за роман «Владыка смерти».
В 1992 году Танит вышла замуж за писателя Джона Кейина – ее партнера с 1987 года. Сейчас они живут в Юго-Восточной Англии в компании двух кошек – черно-белой и сиамской[31].
Адрес ее сайта: www.tanithlee.com
От автораВпервые идея этого рассказа пришла мне в голову в семнадцать лет. Тогда мне казалось, что все дикие земли Англии уже захвачены человеком, и фэйри, подобно лисам, лягушкам и совам, теперь приходится жить рядом с нами – прямо в наших полях и садах… Эльфийское племя предстало перед моим мысленным взором и с тех пор уже не покидает меня вот уже почти сорок лет.
Танит Ли
Твои глаза-гранаты
[32]
Каждую ночь, думая, что я сплю, папа́ плачет. Особенно в грозу, когда дождь грохочет по нашей жестяной крыше так, словно кредитор требует, чтобы его впустили. По всей Бразилии пальмы яростно машут листьями, будто большущими тряпками, пытаясь вытереть небу слезы. Я на цыпочках крадусь по коричневому ковру – он такой истертый, что похож на лысеющую макушку. Я – кошка на мягких лапах. Кошки – они же тоже полуфэйри, совсем как я. Я утыкаюсь лбом в кухонную дверь, медля войти и отнять, наконец, у папа́ бутылку с виски. Он плывет водами горькой реки виски и слез – мой смертный отец.
Моя фея-мать, Аврора, любила забирать из молока всю его роскошную красоту, оставляя нам только пустую белизну. Аврора покупала бусины – низать мне браслеты, – но крала из красок всю их яркость. Она высасывала сок из папайи, жгучесть из перца. Но хуже всех ее краж была сила из отцовских костей.
Сегодня я пожарила бобовые пирожки с креветками и нарезала ломтиками ананас, мягкий, как масло, – но он к ним даже не прикоснулся. Говорит, только прикосновение моей матери спасет его. Я ору в ответ, что прошло уже три года с тех пор, как она нас бросила, а по счету фэйри два месяца равняются двум сотням лет, так что давай, считай сам, я уже устала. Она же чертов дух, светлячок, отрыжка болотного газа, аккордеон из искр, что летят из костра вверх, – хватаешь его обеими руками, жмешь со всей силы, ждешь музыки, а он взрывается тебе в лицо. Аврора была рождена из воды… Когда идет дождь, папа́ думает, что она превратилась в тучу иголок, которые летят с небес специально, чтобы жалить его.
А как он осыпал ее подарками! И она отблагодарила его, сбежав от нас.
Я умоляю его сходить к ма-де-санту[33] – она будет плясать под бой барабана и погрузит его в транс, чтобы он смог вернуть себе себя. Но он говорит: «Я не хочу, чтобы из меня ушла Аврора».
Будто лосось, пробивая себе путь против течения отцовской печали, я возвращаюсь к себе в комнату. Лососи тоже полуфэйри. Они сражаются с течением в надежде спасти свою розово-оранжевую, коралловую плоть, отважные, как цвет розы.
Я знаю чары, которые могли бы починить отца – починить его кем-то новым. Мама́ говорила, что если надушиться примулой, привлечешь к себе первого, кто окажется рядом, как гвоздь к магниту.
На фабрике, где я работаю, есть целая бутылка масла весенней примулы. Туристы специально приезжают к нам, в Сальвадор, покупать зеленые свечи, если не хватает денег, и голубые – для прибавки здоровья. Желтые исцеляют раненую дружбу. Но масло примулы мы бережем для тех немногих красных, что для страсти, – они стоят дороже всего и к ним в комплекте идет письменное предупреждение. Когда льешь примулу в чан с воском, надо надевать маску и перчатки.
Я выбрала подругу, Шани, чтобы помочь папа́ забыть мою мать. Шани – вдова, мы вместе работаем. Ей сорок, вдвое старше меня, но пляшет она чуть ли не лучше всех в карнавальной процессии. Муж ее был красивый ныряльщик, он мог по три минуты не дышать под водой – всякий раз думаешь, вдруг он там жемчужину нашел. В общем, как-то раз он не всплыл. Черные волосы Шани всегда сияли, словно водопад, но теперь потускнели. Раньше она носила такие длинные, качающиеся серьги, но сейчас ей все равно. Я, бывает, кричу через весь цех: «Ша-а-а-а-ни-и-и!», – а она иногда даже глаз не подымет.
Я украла с полки примулу. Бутылочка была маленькая, синего стекла, с пробкой. Я ее сунула в сумочку – соломенного аллигатора – и пущего праздника ради (есть во мне мамина искорка, признаю) намешала красной и синей краски в чан с воском, так что получился запретный пурпурный. Шани захихикала и присоединилась. Я как раз разукрашивала белые свечи полосками, когда ворвалась наша начальница, Долорес, и задала странный вопрос:
– Тереза Сильва! Ты что творишь?!
– Художничаю, – честно ответила я.
– Пурпурный – для ревности, и не говори, что ты этого не знала! – завопила она. – И потом, почему на тебе нет сетки для волос?!
– Потому что она уродская, – объяснила я.
Другая причина заключается в том, что она похожа на рыбацкую сеть, в которую отец поймал мать, но эта карга, пожалуй, обойдется без сводок из моей личной истории.
– Пурпурный еще означает королевское достоинство, – встряла Шани.
– А ты утихни! – бросила Долорес.
– А ты оставь мою подругу в покое! – сказала я.
Сами видите, с чем приходится мириться, чтобы заработать себе на пропитание.
Волосы у Долорес оранжевые и измученные краской, а тело так и прет наружу из тесной одежды, будто велосипедные шины уложили штабелем, а сверху еще жирную голову приделали. Родинка на щеке сильно смахивает на жука.
– Ты бы лучше не зарывалась, сеньора Сильва! – погрозила она мне пальцем и затопала к себе через весь цех, помахивая задницей, как двумя засунутыми в эластичные штаны баскетбольными мячами.
Стоило схлопотать выговор ради удовольствия поглядеть, как Шани смеется. У соломенного аллигатора брюхо так и раздулось от примулового масла. Заходи к нам ужинать, сказала я Шани, и она была в таком счастливом настроении, что возьми да и согласись.
Пока отец вкалывал на рыбном рынке, бинтуя лобстерам клешни, я натянула резиновые перчатки, обмакнула края наших специальных парадных салфеток для ужина – тех, что с кружевами – в масло и дала им высохнуть на солнце, потом свернула и положила у приборов. Отец с Шани вытрут губы после еды, уставятся через стол друг на друга, а дальше их уже не растащишь.
Я решила сварить крабов и сделать пальмовый салат. Попугай сел на окно и принялся болтать о чем-то с райскими птицами у нас в саду, а душа моя до краев полнилась радостью, почти неземного толка… пока до меня не дошло, в чем дело: лицо-то я прикрыть забыла, и у меня давно уже полны ноздри запаха примулы.
Я стремглав кинулась к сундуку с маминым приданым и схватила флакон со средством для глаз. Ни за что не хочу влюбляться – поглядите только, что с папа́ сделалось! Я втерла бальзам себе в глаза, чтобы суметь проглядеть сквозь чары прямо в душу. Фэйри это могут безо всякого умащения, человеку его надо очень много, а полукровке – всего чуть-чуть. Обычно у людей внутри всякий мох, лохматые перья и пауки на паутинках качаются: одного взгляда на такое хватит, чтобы в панике кинуться наутек.
(Даже думать не хочу о том, что я сделаю, когда действие капель закончится… Злая ты все-таки, мама́… злая и глупая. Маловато ты оставила дочке в наследство.)
Я погладила крышку ее сундука. Мерцающее, лоснящееся вишневое дерево, красное-красное, будто оно долго бежало и все запыхалось.
Пока я рубила крутые яйца и пикули, чтобы смешать потом с уже готовым крабом, нож у меня в руке дрожал. Даже с тряпкой, повязанной вокруг носа и рта, салфетки дышали примулой, словно кузнечные мехи. Мне определенно требовался свежий воздух.
На базаре у залива я купила бумажную лодочку, красную губную помаду и гребешок в виде павлина – у мальчишки-разносчика по имени Зе. Его черные ноги были в белый горох – от пузырей.
– Ты чего такая грустная? – поинтересовался Зе.
– Грустная? Вот еще, я не грустная, – сказала я (губы у меня при этом дрожали).
Он прогулялся со мной до берега, держа за руку. Мы положили помаду и гребень в лодочку и отправили ее по волнам в дар Йеманье, богине океана.
Сложив из ладошек рупор, Зе прокричал в море:
– ЙЕ-Е-Е-Е-МАНЬ-Я-Я-Я-Я-Я!
– Я-Я-Я-Я… – ответили волны.
Зе спросил, уж не фэйри ли я, из асраи. Может, поэтому глаза мои всегда смотрят вдаль? Потому что я скучаю по дому?
– Нет, я не асраи, – сказала я. – А вот моя мама – да.
Раз в каждые сто лет асраи прощаются с Йеманьей и подымаются из своих подводных домов на поверхность, чтобы смотреть на луну и расти. В большинстве пробуждается жадность, и они распухают, пока не лопнут миллионами искр, которые прожигают себе дорогу назад сквозь волны… но мама́, всплыв из моря, смотрела на луну ровно столько, чтобы стать человеческого размера, и тогда оторвала взгляд от небес и встретилась глазами с моим отцом – он был один-одинешенек, в лодке, и тащил из смутных глубин ловушку с омарами.
Пятясь от линии прибоя, мы с Зе всю дорогу хихикали. Никогда не поворачивайся спиной к Йеманье! Она хочет видеть твои глаза, пока ты не скроешься из виду, потому что тщеславна, как моя мать, и вечно любуется собой – вот почему про океан так часто говорят, что он полон мерцающих зеркал.
Интересно, мама́ сбежала обратно в свой морской дом?
Или, может, рванула прочь сквозь те щели в воздухе, что соединяют наши часы с бесконечным временем иного мира? Говорят, что только влюбленный человек или дух может проскользнуть туда, в тончайшее подбрюшье неба.
Как-то раз мы катались втроем на лодке по Амазонке. Грива папиных волос развевалась по ветру, а очки в проволочной оправе кидались острыми зайчиками, словно кинжалами, и мама́ сказала:
– Время лопается, как переспевший плод.
С этими словами она сорвала манго с низко висящей ветки и дала мне.
Наверное, я любила ее тогда, потому что, ей-богу, провалилась в такую трещину во времени. С чего бы еще мне чувствовать себя так, будто во мне нет никакого веса и я парю в небесах?
Я сказала Йеманье, что мама́ мне больше не нужна, что у меня теперь другие планы, чмокнула Зе на прощанье и поспешила домой.
В окно мне открылся такой вид, что я встала как вкопанная. За столом, вытирая подбородок кружевной салфеткой, пожирая краба, жадно глотая белое вино, восседала Долорес, и ее достойный Годзиллы тыл грозил прорвать один из наших тростниковых стульев. Отец в запотевших очках целовал ее лицо. Она что-то пробулькала в ответ, возможно: «О, Жиль, старый ты лис! Ах, какой ты милый!». После чего ухватила его сочно за коричневую щеку и как следует ущипнула. Я стояла, гадая, то ли мне сейчас в обморок свалиться, то ли сблевать.
По брусчатой дорожке ко мне подошла Шани в небесно-синем льняном платье. Женщина симпатичная, но благоразумная наденет такое на свою вторую свадьбу – на сей раз с приёмом в саду.
– Ты опоздала, – только и сказала я.
– Надеюсь, не слишком? – она протянула мне букет азалий и улыбнулась; в волосах ее горном алел гибискус. – Я слышала, Долорес собиралась заскочить, пожаловаться твоему отцу, что мы сегодня учинили на работе, и решила подождать, пока она уйдет.
Отцовские подарки матери, за все их годы: насекомые в янтаре; ониксовые ожерелья; ленты – повязывать на запястье, чтобы загадывать желания. Кокосовые сласти, гармоники, индейские «дождевые флейты», компакт-диски с самбой.
– Стой, Жиль, стой, не надо! – говорила она. Но он настаивал.
Он купил ей костюм какаду – выступать на параде в честь карнавала: желтое бикини все в блестках, головной убор размером с миндальное дерево, рассыпающее лепестки, будто снежинки.
– Стой, стой, прекрати!
Он ставил ее на стол, так что голова ее тонула в полной луне, пылающей сквозь оконное стекло: ослепительный диск теперь покоился на ее плечах. Вся – жар и свет, Аврора смеялась в руках отца. От радости? От сознания собственной власти?
А почему нет? Жиль Сильва любил дарить ей луну и одевать в ночь.
Мы с Шани сидели на пляжном полотенце. Она делала вид, что никакого жуткого шоу там, по соседству, не показывают. Манящие крабы изрыли песок дыхательными норками, так что он теперь весь гляделся щербатым, но и этот вид был получше, чем мой отец, танцующий с Долорес. Крабьи песчаные струйки ударялись в голые спины – это люди пришли насладиться празднеством Йеманьи и сидели теперь, лакомясь жареными на шампурах креветками и свининой из многочисленных ларьков с едой навынос.
Ох, папа́, папа́! Ты, конечно, стройный и крепкий, но, сделай милость, надень обратно рубашку. Телеса Долорес втиснуты в бикини с кисточками, которые раскачиваются в ритме о-о-очень нарочитого танго, исполняемого этими двоими в чаще полотенец, голых животов, ног и рук, лоснящихся от кокосового лосьона. Солнце льет на всех горячий белый сироп, а шхуны и каноэ медленно дрейфуют от берега на глубину, унося тиары, серьги, сласти, обсыпанных блестками морских звезд и заколки для кудрей Йеманьи. Может, она передаст моей матери браслет из синего металла, который я ей послала? Бумажные цветы качаются в волнах, как пестрые медузы; краска с них тает и поднимается облачком на поверхность… а потом они тонут.
– Вот ведь задница, – говорит Шани.
– Я в курсе, – отзываюсь я. – Хуже всего, что нам с ней еще на работе общаться.
Струя пены стреляет к небесам – фэйри иногда взлетают вот так в дельфиньих фонтанах, чтобы поглядеть по сторонам.
– Да я про твоего отца, – говорит Шани. – Он красивый, все говорят, что лучший ловец омаров в округе – а это значит, он умеет расколоть твердое, чтобы добраться до мягкого и сладкого… У него такие славные длинные волосы и добрые глаза, но ведет он себя, как… ну…
– Полный придурок? – подсказываю я, краснея в цвет губ Йеманьи… после всей этой помады, которая сегодня пулями сыплется в ее подводное логово.
– Прости, – говорит Шани. – Наверное, мне бы лучше заткнуться.
Я злилась на нее, но ведь стань она и вправду моей мачехой, мне пришлось бы выдать ей право лицезреть папа́ как он есть в любой момент времени. Ее черные волосы заплетены в сияющую косу, а из-за стринг-бикини цвета кобальта на боку виднеется пятно, винно-красное и в форме звезды. Разве папа́ устоял бы против такого? Может, он и придурок, но…
Тут как раз Долорес… запела? Заржала? Заухала? Или это отец? Нет, надо срочно что-то предпринять, пока он не опротивел Шани настолько, что уже никакая примула не поможет.
Я договорилась, что папа́ отнесет омара Шани домой, и сказала непременно показать, как его открыть.
– Да какая бразильянка не знает, что делать с дарами моря? – возмутился он.
– С тех пор как утонул ее муж, водяные твари ее только расстраивают, – с достоинством возразила я.
Пока он переодевался из рыбацкого резинового фартука и галош, я щедро умастила клешни примулой. На этот раз на мне были перчатки и маска – выглядела, что твой хирург-маньяк.
Я честно собиралась достать из маминого вишневого сундучка то снадобье и залить отцу в глаза, чтобы он увидел, наконец, что внутри Долорес – уголь, а дух Шани чист, как глоток воды. Да, я намеревалась аккуратно удалить из уравнения Долорес… Уговорить отца взять капли для глаз будет нетрудно: отраженный от моря свет жжет ему глаза, как всякому рыбаку, так что я всегда ему кладу с собой капалку с лекарством: он, конечно, большой и сильный, но в таких вещах – сущий ребенок. Проблема только в том, что запас подходит к концу, а мне бы еще и о себе подумать.
Ладно, признаюсь, идея, что за папа́ подерутся две женщины, меня изрядно веселила. Посмотрим, как природа и примула сделают свое дело.
Сидючи на ступеньках церкви на Руа Рибейро дос Сантос, я глядела, как на площади и правда дерутся отец с Шани и Долорес – отсюда, с моего насеста, картина выходила на редкость уморительная. Все трое махали руками, топали ногами, и Шани толкала Долорес в плечо, а потом обе тетки пихали в плечо отца. Прямо кукольный театр, если смотреть его в телескоп. «Нет, это я тебя люблю! Нет, не любишь! Я люблю его больше! Вздор!»
Так скажите же, с чего это меня так разрывает от горя?
С того, что я тут одна и так далеко от них? Или с того, что отсюда они будто под водой: слов не слышно, и ламинария трясется, словно человек в приступе ярости, и Аврора, моя мать, не то жива, не то мертва, или что там еще происходит с этими тварями, когда они ускользают из сети наших дней?
Христос на постельке из белых кружев в Носса Сеньора ду Кармо[34] – мой самый любимый, потому как в нем сочетаются сразу несколько миров. Его вырезал африканский раб для своего хозяина-священника. Из инструментов у раба было только два ножа, и работал он восемь лет, пользуясь смолами, чтобы придать коже темно-коричневый цвет, совсем как у меня. И как у папа́. Глаза у Христа закрыты, а лицо такое беспомощное, что я просто диву даюсь: как кому-то удалось дорезаться простым ножом до того, что беспомощность превратилась вот в такую странную красоту?
Священник так поразился увиденному, что подарил рабу мешок с двумя тысячами рубинов и свободу в придачу.
Освобожденный раб раздробил рубины и прилепил каждый кусочек, каждый осколок на грудь и набедренную повязку статуи. Единственное, чего в шедевре не хватало, так это знака пролитой крови. В конце концов, у резчика были только смола, дерево и два ножа.
Разумеется, он отдал статуе свою кровь. Одарив умирающего Христа этим последним мазком, раб – или теперь правильнее будет называть его свободным человеком? – лег, свернулся клубком и умер.
Я еще раз пошла посмотреть на статую. До деревянного тела сквозь стеклянный ящик не достать, так что я просто прошептала:
– Представь, каково это: подарить дар столь великий, что готов за него умереть? Представь, как это: любить кого-то или что-то так сильно, что твой подарок тебя убьет?
Со мной отец драться не стал. У него голова кружилась после всего, что было.
– Ангел?
– Да, папа́?
– Я сдаюсь.
– Ты это про что, папа́? Ты можешь посидеть спокойно, а?
Я как раз метила ему в глаз каплями. Он сидел на нашем комковатом диване; раз отец у меня человек, придется влить в него все, что осталось.
– Я больше не якшаюсь с женщинами… ведьмами, феями, свечных дел мастерицами и, наверное, с самками омаров тоже.
– Тогда мы помрем с голоду, – логично заметила я. – А ну, сиди спокойно!
Пришлось подождать, пока бальзам впитается в один глаз, и тогда приниматься за другой. Потом вторая доза, потом третья.
– Ты будешь кормить нас обоих на зарплату свечницы.
– Долорес меня, в конце концов, уволит.
– О, нет, только не надо про Долорес! – отец аж взвизгнул, и глаза его налились огнем.
Флакон опустел.
Он заглянул в Шани, за покров ее милой внешности, и увидал великолепную душу. А еще – что она скучает по своему мертвому мужу, и что папа́ ей на самом деле не нужен.
Иногда, объяснил он мне, человек тебе достаточно дорог, чтобы взять и уйти от него, бросить.
Долорес (ф-фух, пронесло!) тоже была не для него, хотя душу имела одинокую, а не просто сволочную.
– Тереза? – сказал он.
Мы с ним сидели за столом, а вода из крана выкапывала нам маленькую утреннюю серенаду. Мы завтракали пропитанным медом хлебом и запивали его кофе, густым и сладким, как патока. Я кивнула в ответ: я слушала.
– Я не могу перестать любить твою маму. И не хочу переставать.
Схватил чашку с эспрессо и выхлебнул содержимое, как спиртное – словно в глотку себе выстрелил. Жилы у него на руках после долгих лет тягания сетей были как синие веревки.
– Я знаю, – сказала я.
Во мне крови фэйри только половина, так что откуда мне было знать, что Аврора нарушила правило? Все фэйри подчиняются строжайшему кодексу дарения подарков. В обмен на то, что они для тебя делают, фэйри всегда ожидают дара. Меньший дар в ответ – страшное оскорбление, но и больший тоже.
– Я слишком сильно ее любил и никак не мог перестать дарить ей всякие вещи. Но прежде всего прочего я никак не мог перестать дарить ей себя, – сказал папа́. – Я нарушил равновесие, хранящее нашу жизнь спокойной и обычной. Кто-то должен был заплатить за нарушение правил, и ей надо было уничтожить меня, и глазом не моргнув. Но твоя мама тоже меня любила и вместо этого решила уничтожить себя. Она заплатила свободой. Оставила мне записку, что бросится обратно, в море.
На фабрике Долорес разрешила мне взять канистру парафина с ланолином, который мы продаем в баиянские[35] салоны красоты. Дамы погружают кисти рук в расплавленный, остывающий парафин и вынимают такие белые восковые перчатки. Кожа делается мягкой и пахнет лавандой. Отработанный воск выглядит как призраки рук. В оранжевых волосах у Долорес красуется бабочка из страз. Я похвалила – мол, мило выглядит. Она чуть не села от неожиданности, но сказала только:
– Спасибо, Тереза.
Я сунула руки в парафин и сняла слепки.
Мы с отцом пошли на залив, неся эти призраки моих рук, и пустили их по волнам. Надеюсь, Йеманья найдет их, призовет к себе Аврору и скажет:
– Смотри, это для тебя.
И мои призрачные руки погладят ее по щекам и скажут: погляди на нас, мы ждем тебя.
– Аврора! – закричал отец.
Мамины гранатовые глаза сияют во тьме. Она показывает мне осьминога, который проводил ее сквозь каверны и расселины морского дна – он умеет делать голову совершенно плоской, если надо куда-то пролезть.
– Тереза… – говорит мама́.
Обнимать ее – как обнимать водоворот, только вот утонуть не боишься. Она обрезала волосы коротко, на современный манер: все такое зазубренное и стоит дыбом. Длинные, говорит, путаются в кораллах. Мы обе хохочем над этим. Я кладу голову на ее мягкое, как губка, плечо. Дышать тут получается без проблем. Глаза у нее совсем алые, цвета страсти.
Я оставляю маму с папой наедине и отправляюсь играть в кегли с морскими звездами. Что-то светящееся поднимается из глубин, а с ним чувство, что я просыпаюсь и пробиваюсь обратно, к поверхности.
Нет, мне надо назад! Я забыла сказать мама́, что глаза у нее – цвета рубиновой крови на шедевре раба.
Мой отец-человек и я – часть часового механизма этого мира. Мы высаживаемся в самом сердце карнавала. Куда девалось несколько дней? Мимо протанцевала Шани, одетая почти ни во что. Она помахала нам и уплясала дальше – одна, но с улыбкой. Кружащиеся женщины в юбках на обручах, топочущие ногами барабанщики, ма-де-санту и пай-де-санту[36], которые помогают людям уйти в транс. Я и свой-то между тем стряхнуть не могла и помирала от желания еще раз увидеть багряные глаза матери. Блестки и стразы на костюмах заставляли меня изнывать от тоски и желания.
Что же, в этом-то и есть опасность любви? Теперь у меня больше нет снадобья для защиты, и я не могу обдирать с людей шкурку, как с фруктов, и изучать их гнилое нутро – и вот вам, пожалуйста, я уже любуюсь парнем, показывающим капоэйру. Это наши уличные бойцы, наши факиры: они скачут так, будто из воздуха для них спускаются невидимые лестницы. От этих прыжков с кувырками они превращаются в крутящиеся белые шутихи, забивают земную силу тяжести ногами, пока она не запросит пощады. Парень махался с другими, такими же, похожими на остроконечные звезды. Когда-то давным-давно рабы учили друг друга драться так, чтобы снаружи было похоже на танец… чтобы никто не разглядел кипящего у них внутри гнева.
Я как раз допивала сок маракуйи. Плод страсти… розовый и сладкий. Разве шалость не лучше любви? Я вытащила из кармана зеркальце и поймала луч. Он пронзил понравившегося мне парня, и тот рухнул наземь. Всякий раз, как он поворачивался, я кидалась в него вспышками света, и он валился в пыль. Да что такое на меня нашло? После матча я побежала к нему.
– Тебе не больно?
Он взялся рукой за бок и попробовал отряхнуть от пыли белые штаны. Звали его Жайме, и он мне улыбался: я решила, что сейчас умру – это ж надо какой добрый!
– Не самый лучший мой день, – сказал он, ухмыляясь.