– Не я тебя поучаю. Голландцы нас всех поучают.
– Ты, князь, сам себе можешь куцый галанцкий дворец откозлячить, только галанция вокруг него не нарастёт! – Ремезов от злости сорвал шапку и зажал её в кулаке. – Кремль не тебе, а народу нужен!
– Я не хуже тебя народ знаю! – вспылил и Гагарин. – Я пять лет московский градоначальник! Я весь Белый город после пожара в камне отстроил! Всяких хоромин наворотил! На меня иноземцы работали!
Матвей Петрович гордился, что восстановил старую столицу, исполнил указ царя и обезопасил Москву от огня. Он разбирался, что такое зодчество. Дворец на Тверской возвёл ему сам Ванька Фонтана, итальяшка, который в Москве строил дворцы Лефорту и Апраксину. И Фонтана был услужливый, как девушка, всегда вином потчевал, не то что этот сучкастый пень Ремезов.
– Велика слава – иноземцы! Тут Сибирь! – Ремезов потряс шапкой перед носом Гагарина. – Сюда иноземцы только пленные доходят! У нас надо всё по завету делать, по-соловецки, чтобы как брюхом сшибало!
– Царь старину взашей гонит!
– А как здесь без неё? Она одна всё крепит! Или не помнишь Сибири?
– А ты на меня не ори!
Матвей Петрович забыл, что он князь и говорит со смердом. Ремезов уязвил его прямо в душу, и гнев князя Гагарина был не наигранным, с каким он порой обрушивался на дьяков и чиновников, а настоящим. Царская неметчина со всеми её париками и шпагами, экзерцициями и фортециями Матвею Петровичу и самому не слишком нравилась. Он вырос на кондовом московском боярстве, а возмужал на кондовом сибирском воеводстве.
Дед Матвея Петровича служил воеводой в Томске, отец – в Нарыме и Берёзове. Братья Иван и Матвей Гагарины по молодости были стольниками у царя Иван-Лексеича, а Милославские иноземных новшеств при дворе не жаловали. Потом братья тоже уехали воеводить в Сибирь, в Иркутск, затем Матвей Петрович уже один отправился в Нерчинск.
Словом, князь Гагарин привык к отеческой старине. Однако десять лет он был любимцем Петра Лексеича, и пришлось отвыкнуть. А сейчас этот архитектон попрекает его, будто он запамятовал, на каких опорах русское державство стоит.
Лотошники на площади оглядывались, подталкивали соседей, указывая на губернатора и архитектона, которые лаялись, как два пьяных ямщика.
– Ладно, хорош глотки драть, – остывая, взял себя в руки Гагарин. – Стыдобища, люди смотрят.
– Пущай любуются, какого почтения у нас губернатор!
Ремезов сердито уставился на собор. Гагарин толкнул его в плечо.
– Я же не спорю, Ульяныч, что кремль красивей першпектива. Будем думать про него. Ты у нас архитектон. Но лошадей-то не гони.
– «Будем думать!» – передразнил Ремезов. – Денег давай, губернатор!
– Дам, не вопи, – вздохнул Гагарин. – Начнём с башни на взвозе и с церкви на мысу, а кремля пока не касаемся. Рисуй мне чертежи.
Глава 9
Конклюзии
Сейчас всё растолкую, сам-то лишь вчера узнал, – Семён Ульянович внимательно оглядел сыновей. – Конклюзии – заморские придумки, царь их возлюбил и свой дворец имя восхитил. Вот и Матвей Петрович сего же себе пожелал. Конклюзия, значит, суть картина, густой краской на грунтованном холсте писанная, размером в сажень, как образ с Деисуса, – Семён Ульянович для наглядности показал руками, хотя его сыновья знали, каковы размеры икон деисусного чина. – Но главное – что и как изображённое есть.
Для пояснения Семён Ульянович против воли скатывался на какую-то выспренную речь, но иначе у него не получалось. Сыновья молча слушали.
– Конклюзию пишут вроде канона «древа». Помните, мы олифили из Абалакской обители образ «Древо Иессеево»? Вот подобное же. Малюешь, значит, в красках на весь холст древесо, в ветвиях его чаши цветочные, а в чашах – всякие парсуны, чтобы на них люди делали то, чем прославлены. И вскрай письмом повествуется, кто сей муж, и какой подвиг совершил.
– Хитрое дело, батюшка, – с уважением сказал Леонтий.
Ремезов хмыкнул.
Семён Ульянович ещё месяц назад отнёс губернатору чертежи башни на взвозе и церкви на мысу и принялся ждать ещё какое-нибудь задание. Вчера Матвей Петрович наконец-то вызвал его к себе.
– Ты же иконник, изограф, верно? – спросил князь.
– Да всё могу, – самоуверенно ответил Семён Ульянович.
– Мне в дом картины будут нужны. Ты и намалюй.
– А что за картины? – заинтересовался Ремезов.
– Конклюзии про твою Сибирь. Про всех воевод, про крестителей, про города. Словом, про всё, что здесь случалось важного с Ермаковых времён. Ты, говорят, о том летопись написал, выходит, гишторию знаешь.
Гагарин показал Ремезову в печатной книге конклюзии с какими-то королями, и Ремезов понял, чего хочет губернатор. Потом Матвей Петрович потребовал Сванте Инборга, артельного шведских плотников.
– Со Свантеем по чертежу мы посчитали простенки в трапезной, где будут висеть картины, и вышло четырнадцать штук, – сообщил сыновьям Семён Ульянович. – Четырнадцать конклюзий – хороший заказ. Так что, сыны, сейчас будем распределять, чего на какой картине изобразим. Сенька, бери перо. Надобно все старые великие дела припомнить.
– Слышь-ка, отец, старо ты дело великое, – окликнула Митрофановна, – а за работу тебе заплатить князь-то обещал? Или опять царю подарок будет от голожопиков? У нас и рожь на исходе, две чети осталось, и овёс.
Семён Ульянович сделал вид, что не слышит ехидства жены.
Совет с сыновьями Семён Ульянович держал во дворе своего обширного подворья. Посреди двора поставили стол, и вокруг, каждый на своей стороне, сидели сыновья: по правую руку – старший Леонтий, по левую руку – Семён, второй сын, а напротив – Петька, хотя он был ещё мальчишка, и права голоса не имел. Перед Семёном Ульяновичем лежала раскрытой большая и растрёпанная Служебная книга – изборник записей и черновиков его многочисленных чертежей. Семён-младший приготовил листы бумаги и чернильницу, чтобы записывать. У Левонтия почерк был красивее, чем у Семёна, однако Левонтий слишком долго выводил буквицы полуустава, а Семён ловчее вёл завитушки и росчерки скорописи – ему бы в дьяки.
На дворе от крыльца мастерской – солидной избы на подклете – до скобы на углу бани была протянута верёвка, и Ефимья Митрофановна с Машей, единственной дочерью Ремезовых, развешивала постиранное бельё на просушку. Маша брала рубахи и порты из ушата и закидывала на верёвку, а Митрофановна расправляла и прихватывала раздвоенными щепочками.
– Слабо отжала, Манюша, – негромко сказала она. – Смотри, капает.
– С девушками отжимали, матушка, сколько сил было.
Варвара, жена Леонтия, сидела на лавочке у большого крыльца и сучила нить с клока шерстяной кудели, висевшего на расписной лопасти ручной прялки. Лопасть украсил Семён-младший, он любил рисовать цветы и листья. Колёсная прялка у Варвары осталась в доме, слишком хлопотно было вытаскивать её на улицу. Варвара привычно вытягивала нитку и поглядывала на детей. Танюшка, дочь Семёна, ползала в травке, что уцелела в углу двора, посередине плотно вытоптанного. Девочка только училась ходить и пыталась сама подняться на ноги, но падала на четвереньки. После смерти Алёны, жены Семёна, Варвара заменила Танюшке мать. А Федюнька, младший сын Левонтия и Варвары, смотрел на собак, ухватившись за доски забора, ограждающего собачий загон, устроенный Ремезовыми по примеру остяков. Оба мохнатых пса Ремезовых, Кучум и Батый, лежали на солнечном пригреве на боку, одинаково вытянув лапы, словно померли от наслаждения. Федюнька присел и попытался сквозь щель дотянуться до хвоста Батыя.
– Не трожь! – строго сказала ему Варвара. Она была баба работящая и немногословная.
– А кому что делать поручишь, батя? – спросил Леонтий.
К своему ремеслу иконника и чертёжника, а теперь и зодчего, Семён Ульянович пристроил всех сыновей, кроме третьего – Ивана. Ванька с женой уехал в Енисейск в городовые казаки, и вернётся ли домой – неведомо. Впрочем, рослого и сильного Леонтия тоже, бывало, сдёргивали на службу, если тобольский воевода отправлял своих драгун усмирять вечно бунтующих башкирцев, или отбивать набеги казахов на слободы верхнего Тобола, или догонять какую-нибудь орду калмыков-джунгар, которые воровали скот. Леонтий числился служилым в полку полковника Васьки Чередова.
– Ну, человеков-то я сам нарисую, своей руке верю, – задумчиво сказал Семён Ульянович. – А прочее…
– Батька, дай мне воинов малевать, – сразу попросил Петька.
Петьке отцовские занятия были неинтересны. Нимбы святых, чертежи городов – тьфу, скукота. Вот походы воинские – это здорово. Петька страдал, что у него такая кислая семья. Батька – книжник, Сенька – богомолец, только Лёнька годился в родню, потому что саблей помахал, даже вон щеку ему калмыцкое копьё порвало, но и Лёнька – тюфяк, батьке в рот смотрит.
– Я без харей нарисую, лишь бы на мечах сражались, – добавил Петька.
– Харя – это у тебя, Петька! – гневно ответил Ремезов. – А мы рисуем мужей достойных, у которых лики благородные! Краски нам будешь тереть.
Петька приуныл. Ему было тринадцать лет, и его тянуло на улицу.
– А мне, батюшка, дай зелень рисовать, – сказал Семён. – По мне – ветви кудрявые, виноград, райские плоды. Облака могу. Птиц небесных.
– Твоя воля, Сенька, – кивнул Ремезов.
Семён-младший очень тосковал по Алёне, покойной жене. Алёна умерла родами Танюшки. Ремезовы надеялись, что время утешит Сеню, но Сеня всё никак не мог выйти из печали. Семён Ульянович опасался, что сын примет постриг, и даже тайком сбегал в Знаменский монастырь – попросить, чтобы Сеньку не принимали, если явится. Настоятель укорил Семёна Ульяновича.
– На меня-то особо не надейся, батя, – виновато сказал Леонтий. – Сам знаешь, пером-то я хорошо, а красками мазать – мимо цвета, без подобия получается. Вы с Сеней рисуйте, а я письмена напишу, которые положено.
– Будь по-твоему, – согласился Ремезов. – Давайте про дело говорить.
Семён Ульянович был по-юношески вдохновлён предстоящей большой работой: перебрать в памяти самоцветную историю Сибири и запечатлеть её красками на холстах – будто самому прожить ещё один век. И день такой хороший, солнечный, и в синем небе – сверкающее белое облако, словно взмах божьей кисти, и сыновья рядом, и на подворье мир и благополучие.
Подворье было великовато для Ремезовых, ведь Семён Ульянович размерил его с расчётом на семьи Ваньки и Сеньки. Большущая избища, выстроенная «брусом» на две связи – зимнюю и летнюю, – занимала всю правую сторону подворья. Ко двору изба была обращена крытым гульбищем на брёвнах-выпусках, и широкая лестница будто приглашала в сени. Под помостом гульбища в стене подклета темнели двери хозяйственных камор.
Левую сторону составляли амбары, баня и конюшня с коровником, над стойлами был надстроен сеновал. Семён Ульянович гордился своей рабочей избой – мастерской; она выходила во двор торцом с высоким крылечком, а длинным задом выдвигалась из подворья в огород, что тянулся до мелкой и болотистой речки Тырковки. Проёмы между избой, мастерской и баней загораживали заборы с калитками. А от улицы подворье ограждал мощный сибирский заплот из лежачих полубрёвен. Ворота у Ремезовых были на две створки, с тесовой палаткой, с киотом, с толстым закладным засовом, а сбоку имелась отдельная дверка на щеколде, чтобы не распахивать всё воротное прясло, ежели кто придёт, и в дверке было прорезано окошечко. По двору бродили куры; на поленнице топтался, бренча копытцами, козлёнок; в долблёной колоде – поилке для скота – плавали утята; стояла пустая телега, корячились козлы, чтобы пилить дрова; из чурбака торчал топор.
– Первую конклюзию про поход Ермака сделаем, – Семён Ульянович даже разволновался, приступая к сочинению. – Чай, с него Сибирь началась. Пиши, Сеня. Одесную древа русских нарисуем, ошуюю – татар. У наших, ясно, парсуны Ермака, Ваньки Кольца, Никиты Пана, Богдана Брязги.
– Мещеряка надо, – добавил Леонтий. – Всё ж последний атаман.
– И Матвея Мещеряка, – кивнул Семён Ульянович. – У татар – хана Кучума, храброго царевича Маметкула, хитроумного Карачу.
– Давай, батюшка, и красавицу Сузге, кучумовскую возлюбленную, – предложил Семён. – Добрая девка была, честно погибла.
– Пиши и Сузге.
– Жениться Сёмушке надо, – тихо сказала Митрофановна Маше.
Обе они издалека слушали разговор мужчин.
– А внизу нарисуем, как царь Грозный и Георгий Победоносец из леечек поливают древо Сибири, – придумал Леонтий.
– Записывай, Сеня.
– На ветвях, батюшка, я могу на русской стороне соколов изобразить, а на татарской стороне – ползучих змей, – не поднимая головы, сказал Семён.
– Записывай, добро.
У Маши и Митрофановны закончилось бельё в ушате.
– Отдохну я с Варей, – Митрофановна подняла пустой ушат за ухо. – А ты, Манюша, стащи козлёнка с поленницы. Он же всё рассыпет, озорник.
Митрофановна пошла к Варваре и грузно присела на скамейку. Маша, убирая прядь волос под платок, направилась к поленнице.
– Мека-мека-мека, – позвала она козлёнка. – Иди ко мне, дурачок.
– Вторую конклюзию нарисуем про сибирских иереев, – рассуждал Ремезов. – Начнём с владыки Киприана, он Ермаковым казакам поминовение установил. Потом Макарий, который злую Коду покрестил. Нектария тоже надо, при нём в Абалаке Божья Матерь явилась. И митрополита Игнатия надо, он мощи Симеона Верхотурского свидетельствовал…
– А Герасима архиепископа? – спросил Семён.
– У него слава дурная. Жесток был и родню на хлебные места сажал.
– Зато иконописец.
– Ладно, в Знаменском монастыре спрошу, стоит ли Герасима малевать, – решил Семён Ульянович.
– Иереям на ветви я голубиц и серафимов нарисую, – записал Семён.
Маша с козлёнком под мышкой подошла к Семёну Ульяновичу.
– Батюшка, ты меня обещал с девушками погулять отпустить.
– Какое гулять, Марея? – сразу раздосадовался Ремезов, не желавший отвлекаться от конклюзий. – Ты мне вчера поперечила? Поперечила! Отцу родному зубы казала? Казала! Теперь сиди на дворе, ерохвостка! Поделом!
Маша пылко покраснела от обиды. Она всегда легко краснела. Она была белокожая, веснушчатая, слегка рыжеватая, вся вразлёт и обликом, и характером. Характером-то – в отца, а обликом – в деда Митрофана.
– Да отпусти ты её, батя, – миролюбиво попросил Леонтий.
Семён Ульянович шумно засопел, кипя негодованием.
– Меньше суеты от неё – нам легче работать, – усмехнулся Леонтий.
Семён Ульянович всегда был придирчиво-строг с Машей. Таких отцов дочери обычно боятся, но Маша любила батюшку, потому что для неё он был скорее дедом, а за отца ей стал старший брат Левонтий. Семён Ульянович женился поздно, на четвёртом десятке. Ефимья Митрофановна была моложе него почти на пятнадцать лет. У них сразу родился Леонтий, потом Никита, но он умер младенчиком, потом Семён – он получился на шесть лет моложе Леонтия, потом Иван. А потом долгие двенадцать лет дети не заводились, и вдруг выскочила Машка, а за ней – Петька. Петька и сделался отрадой для стареющих родителей – ненаглядным поскрёбышем. Леонтию тогда было уже за двадцать, он женился на Варваре и вместе с ней присматривал за малой сестрёнкой, обделённой заботой отца и матушки.
– Ладно, иди, – буркнул Маше Семён Ульянович.
Маша выпустила козлёнка и прыснула со двора.
– Одну конклюзию про деда нашего надо нарисовать, – предложил Леонтий, чтобы умилостивить отца. – Как он кольчугу Ермака тайше Аблаю увозил. Одесную деда изобразим, воеводу Хилкова и Ермака в панцире, вроде как он деда благословляет, а на другой стороне – Аблая, царевича Девлет-Гирея и мурзу Бек-Мамета Кайдаулова, который панцирь хранил.
Семён Ульянович сразу забыл обо всём.
– Молодец, Левонтий! А ты, Сенька, в древе для деда нарисуй птицу сирина, а для калмыков – чёрных воронов!
Сорванцу Петьке нечем было пособить старшим братьям и батюшке, он тихонько достал ножик и, пряча руки под столом, строгал из щепки сабельку для Лёшки, левонтьевского сына. Семён Ульянович видел это, но не ругался. Он напряжённо размышлял про конклюзии и про Сибирь.
– Думаю, одну холстину надо посвятить основанию Тоболеска.
Конечно! Письменного голову Данилу Чулкова нарисовать, который на Алафейских горах построил из лодейного леса первый острог. Нарисовать хана Сейдяка, который занял Искер, опустевший после ухода ермаковцев, и грозил Тобольску, но Чулков заманил его в гости, взял в плен и отослал в Москву. Нарисовать Логгина и Дионисия, первых иноков Тобольска…
– Одного Тобольска мало, – задумчиво сказал Семён. – Надо и прочие древние города помянуть: Пелым, Тюмень, Тару, Сургут, Нарым…
Тяжёлые, кряжистые, свилеватые имена сибирских городов звучали так, словно у земли их вырвали под пыткой.
– Верно! – сразу согласился Семён Ульянович. – А к воеводам добавить атамана Тугарина Фёдорова, который Пегую орду побил.
Дверка у ворот открылась, и во двор влетели Лёшка и Лёнька-младший – сыновья Леонтия. Восьмилетний Лёшка нёс деревянное ведёрко с тяжёлым уловом, а шестилетний Лёнька – удочки.
– Батька, деда, мы щуку поймали! – закричал Лёшка.
– Мы ссюку поймали! – тоже крикнул беззубый Лёнька.
– Не горлань, – одёрнула сыновей Варвара.
Леонтий оглянулся. Лёшка ринулся было к нему, но Митрофановна успела уцепить старшего внука за рубашку.
– Не мешай батьке с дедом, – сказала она. – Мне покажи добычу.
Лёшка тотчас поставил ведро и, плеща водой, вытащил большую тёмно-серебристую рыбину, увесисто бьющуюся в руках. Петька задёргался за столом и вытянулся в струну, чтобы разглядеть щуку.
– Ух, какая здоровущая! – притворно восхитилась Митрофановна.
– Ты Лёньку в воде не топил? – строго спросила Варвара.
– Да не топил я его! – отбрыкнулся Лёшка.
– Я тозе его не топил! – гордо сообщил Лёнька.
А Семён молча смотрел на дочку. Забытая всеми Танюшка подползла к заплоту и, держась за бревно, сама медленно встала на ножки. Она стояла ещё неуверенно, ещё покачивалась, и Семён похолодел: ему показалось, что над Танюшкой склоняется Алёна – невидимая и неосязаемая, она всё равно готова была подхватить девочку, если та вдруг начнёт падать.
Видит бог, это и было счастье, о котором просят люди, но Ремезов-старший не глядел ни на внуков, ни на сыновей. Он переворачивал толстые жёлтые листы своей Служебной книги и вперебежку читал быстрые строки, набросанные полууставом. В его воображении плыли суровые обветренные лица давно умерших или убитых воевод, землепроходцев и митрополитов. Он слышал свист якутских стрел, набат илимского бунта и яростную пальбу Албазина, слышал треск рвущихся в бурю парусов на кочах Семёна Дежнёва и рёв огнедыщащих гор Володьки Атласова, что грозно пылают у обрыва мира над прибоем божьего окиана. Там, в дальних пределах Сибири, в полуночной непогоде чернеют бревенчатые башни заброшенной Мангазеи, там в мокрой тундре из мерзлоты, задрав изогнутые бивни, тихо вытаивают косматые туши мамонтов, там горы, там тигры, там степь, в которую монголы затоптали мёртвого Чингиза, там китайский богдыхан во дворце за Великой Стеной разит кривым мечом золотого дракона, там чёрные шаманы взлетают к демонам в дыму жертвенных костров заклятого острова Ольхон.
За долгую жизнь Семён Ульянович уже привык, уже примирился с тем, что никому эти чудеса не любопытны. Его познания – настоящая громада, но по всем её ходам и закоулкам он странствовал без спутников, и даже сыновья были рядом лишь по сыновнему долгу. Можно было насмерть отравиться горечью одиночества, но слишком прекрасен был мир, чтобы его покинуть. Семён Ульянович перебирал в уме сокровенные имена и события этого мира, словно монеты и драгоценные камни в ларце.
То были его личные богатства, его собственная несметная казна. Душа его млела и трепетала среди этих негасимых огней. Он мог навсегда оставить это волшебное самоцветье одному себе, как молитвенник одному себе оставляет горний свет открывшихся вершин. Но Семёну Ульяновичу было мало уединённого созерцания. Он хотел показывать свои сокровища, да что там показывать – хотел изумлять ими, раздавать их, дарить. Они же были неразменными и неиссякаемыми, и чем больше отдаёшь, тем больше имеешь.
Глава 10
Кто кому платит
Пока не было покупателей, бухарец Турсун сидел в своей лавке лишь при свете углей в жаровне – ставни на двух маленьких окошках мерзливый Турсун закрывал, чтобы не выстуживало. Угли сказочно переливались в плоском медном тазу на коротеньких изогнутых лапках, и посуда на полках таинственно поблёскивала, будто сокровища в пещере джинна: пузатые и тонкогорлые кумганы, похожие на павлинов; покрытые чеканкой блюда Исфахана; большие казаны с витыми ручками, поставленные на полу набок; толстое зелёное стекло Ургенча и расписной китайский фарфор.
Ремезов распахнул дверь, вошёл в лавку, окутанный облаком холода, и привычно пошаркал подошвами по тряпке, брошенной у порога.
– Почто впотьмах сидишь? – спросил он. – Марея, ноги оботри.
– Салам, Семён! – обрадовался Турсун, вскочил и сунул в угли лучину.
Светец озарил товары бухарца – тебризские ковры на стенах, полосатые халаты, обитые серебром сёдла, сундуки, мешки в углах, ларцы и коробочки на полках, отрезы ткани на прилавке. Маша восхищённо оглядывалась.
– Чего желаешь, Семён-эфенди? – широко улыбался Турсун. Ремезов был давним и выгодным покупателем.
– Бумагу покажи.
Турсун сразу нырнул в сундук, где лежали стопы разной бумаги, и выложил на прилавок несколько листов. Ремезов вытер руки о грудь и принялся придирчиво разглядывать листы, поднося их к лучине на просвет.
– Смотри, Марея, – строго сказал Ремезов, – на хорошей бумаге есть водяные знаки. Мне нужны вот эти – с волком, с кораблём и где башка дурака в колпаке. Другая бумага – только высморкаться в неё.
На боку у Ремезова висела большая прямоугольная сумка из кожи.
– Дочку решил к ремеслу приставить? – спросил Турсун.
– Не бабское дело книги писать, – отрезал Ремезов. – Учу бумагу выбирать, чтоб вместо меня к тебе, торгашу, бегала.
– Возьми нашу бумагу, бухарскую.
– Дрянь ваша бумага, – уверенно заявил Ремезов. – Рыхлая и толстая. Краску пятном впитывает, а наклеишь на доску – желтеет, собака.
– Скоро Ходжа Касым китайскую привезёт, рисовую.
– Рисовая от нашей краски буровится, или пузырём её выгибает.
– Воском натирай. Или мои краски бери.
– А что у тебя? – с сомнением заинтересовался Ремезов. – Давеча ты мне продал – дак лучше ослиным навозом рисовать.
– Камча твой язык, Семён-ата! – обиделся Турсун. – Дочь у тебя – роза Шираза, а ты ругаешься в её чистые уши, как погонщик!
Маша польщённо заулыбалась бухарцу. Турсун нырнул в другой сундук и начал выставлять на прилавок маленькие глиняные горшочки с красками.
– Мне ведь губернатор конклюзии написать заказал, – с нарочитой небрежностью сообщил Ремезов. – Слышал небось?
– Весь Тобольск о том шумит, – угодливо пропыхтел Турсун из сундука.
Ремезов выпятил грудь и важно расправил бороду.
– Вот кармин, – начал объяснять Турсун и поцокал языком от восторга, – вот сурьма, вот илийская земля, она как персик, а вот тёртый малахит.
– Вохру я на Сузгуне беру и в деревянном масле творю, – Ремезов внимательно разбирал горшочки с красками, – и ярь-медянка своя.
– Киноварь, – показал Турсун, – её яйцом разводить. Горит, как бычья кровь. А эти чёрные – из жжёной слоновой кости и ореховой скорлупы.
– Я на печной саже делаю.
– Сажа глухая, а ореховая краска мягкая, древесное тепло показывает.
– Олифу или гречишный мёд добавить – то же самое.
– Ещё у меня коралл есть и пурпур из Трабзона, – похвастался Турсун.
– Дорого, – вздохнул Ремезов. – Спрошу у Матвея Петровича. Даст денег – пришлю к тебе Машку за пунцом.
– Тогда и про лазурь спроси. На уксусе она как глаза у шайтана.
– Я уже думал, – Ремезов потеребил бороду, – боюсь, на уксусе парсуна вонять будет два месяца, не примет Матвей Петрович в горницу.
– А для Мариам не возьмёшь гюлистанские румяна? – Турсун посмотрел на Машу и весь сморщился в улыбке. – Щёчки будут как яблочки!
– Рано ей ещё, – сердито заявил Ремезов. – Намажется – я её проучу, как Ванька Постников свою Аньку проучил.
– А что Иван-бай сделал? – купился любопытный Турсун.
– Умыл Аньку. Взял её за ноги и крашеной мордой по всему Прямскому взвозу проволочил от Софийского собора до щепного ряда.
– Ай-яй-яй! – поразился Турсун. – Нехорошо!
– Не было такого, дядя Турсун, – сказала Маша. – Батюшка сочинил.
– Сердитый ты, как верблюд, Семён-эфенди! – опять обиделся Турсун. – Такую красавицу красотой попрекаешь! Звезда Чимгана! Какой калым за неё попросишь? Я младшему сыну ищу жену.
– Тебе мой калым не по кошелю, – надменно сказал Ремезов.
– Откуда тебе знать? – заревновал Турсун. – Назови цену!
Маша смущённо отступила за плечо Ремезова.
– Отдам Машку за зверя такого – крокодил называется. Добудешь?