– Это не король. Это Рыцарь, – ведьма накрыла карту другой. – Ты ж у нас Рыцарь... смотри, смотри!
Он смотрел. Верхняя карта была черной, но постепенно чернота расплывалась, собираясь в центре. И вот уже смутная фигура обрела очертания. Человек? Человек. В черном балахоне.
– Это смерть, глупенький, – сказала ведьма Наденькиным голосом. – Это смерть. Скоро совсем. Хочешь скажу, когда?
– Уйди!
– Видишь тройку? Это значит, что через три... дня? Нет, пожалуй не дня. Недели? – Ведьма пыхнула дымом и, заткнув отверстие трубки пальцем, возразила себе: – Нет, не недели. Три месяца. У тебя еще целых три месяца! Не трать их попусту, Владичек...
Он очнулся как всегда – в холодном поту, онемевший и задыхающийся. Он скатился с кровати на пол, прижался лицом к доскам, втянул гниловатый их запах. Постепенно отпускало. Медленно. С каждым разом все медленнее, наверное, когда-нибудь его не отпустит вовсе. Когда-нибудь он так и останется лежать на полу.
Он сдохнет здесь. Инсульт, инфаркт, паралич. Неспособность доползти до телефона, позвать на помощь. Одиночество.
В город возвращаться надо, к Наденьке. Она согласится на примирение, она...
Пальцы на руке подергивались, ногу тоже полоснуло отходящей болью. Нет, Наденька не выход. Наденька быстро устанет играть в супругу при калеке и найдет выход. Нет, убивать она не станет, но кто сказал, что смерть – это самое страшное?
Влад поднялся на четвереньки – левая рука еще не слушалась. Может, все-таки, пока не поздно, самому все решить? Пулю в висок и адью, господа. Влад ведь подготовился. Пистолет имеется. Бумага гербовая для посмертной записки. Не хватает только смелости.
На карачках он дополз до печки, просто потому, что она теплая и думалось рядом легче.
Как вариант, можно киллера нанять... Мысль вызвала неожиданный прилив злости:
– А хрен тебе! Три месяца, значит? Три месяца – это много. За три месяца я что-нибудь да придумаю. В монастырь уйду. Все отпишу. Примут. Они знают, как с ведьмами обращаться... на костер! Всех на костер! Или вешать еще... а когда хоронят, то осиновый кол. И голову отрезать, а в рот чеснока, чтобы не встала. Ведьму в ад! Н-ненавижу!
Печальные лики святых с упреком взирали на Влада. Им была чужда ненависть, а в нем не осталось места для любви.
Супруг Серафимы Ильиничны, ошалевший не то от горя, не то от свободы, уж который день кряду находился в запое. Но появление милиции вызвало некоторое прояснение в его голове.
– Фимушка? Моя Фимушка, – он сгорбился и, обняв пустую бутылку, захныкал. – Один я теперь, как перст. Бросила, сгинула... стерва!
Димыч уточнил:
– Кто стерва?
– Ну... дык она и стерва. И дура. В петлю лезть. Разве ж нормальный человек по пустяку в петлю полезет? Я ж ей говорил-то, брось! Нашла из-за чего страдать. А она все ходила-ходила...
Он повернулся спиной, разом вдруг утратив интерес к разговору, и побрел в квартиру. Димычу ничего не оставалось, как пойти следом. Хотя идти не хотелось: дело-то пустяковое, на копейку, а бумаг потребуется на рубль написать. И ведь ежу понятно, что не найдут они вандалов, да и искать не будут, потому что занятие это изначально бесперспективное. Но вот отреагировать обязаны.
– Значит, она повесилась?
– Кто? – Алкоголик обернулся, близоруко сощурившись. – А... Фимушка. Повесилась, бедолажка. Я прихожу, а она в гостиной. На галстуке моем. Хороший галстук был, нарядный. Вместе выбирали. Мне Светка потом говорит: дядь Саш, продайте.
– Галстук?
– Ага. Я тож удивился, а она мне, дескать, веревка, на которой кто-то повесился, счастье приносит. Тоже тварь! Где ж это видано, чтоб чужое несчастье кому-то счастье принесло?
Несчастье в квартире обитало, собиралось пылью по углам, выстраивалось шеренгами бутылок, расползалось беспорядком, последним бастионом на пути которого высилась горка с чешским хрусталем. На горку с противоположной стены строго смотрели фотографии.
– Она это, – пояснил дядя Саша, заметив Димычев взгляд. – Фимушка. Вот тут после института. А тут уже мы поженившись были. В Крым ездили. По путевке от профкома.
Сказал он это с законной гордостью человека, заслужившего награду.
– А это потом уже.
Лицо на фотографиях менялось. Становилось шире, круглее, обретая тяжелые складки подбородков, трещины морщин и оплывая щеками. Лицо старело вместе с Серафимой, но для дяди Саши, с восторгом в пьяноватых глазах, оставалось прежним: любимым.
– Мы ж душа в душу. Столько лет. Детей вот не было, а так... я ж без нее теперь никак. Скорей бы уж. А она повесилась. Как она могла?
Димыч отвернулся, ему вдруг стало стыдно за прошлое свое равнодушие.
– Из-за него... из-за тебя все! Из-за таких, как ты! Пришел теперь! А раньше где был? Где? Мы ж ходили. И она, и я. И к участковому, и к вам, и к начальству даже. А они мне говорят: нет оснований. Что, теперь появились?
Внезапная вспышка ярости закончилась слезами, которые потекли по грязному личику дяди Саши, а он даже и не заметил, что плачет.
Димыч же, отступив – мало ли, еще кинется псих, – спросил:
– Зачем вы обращались в милицию?
Основания или нет, но проверить он должен. Дядя Саша, вздохнув, ответил:
– Покажу. Жди.
Он вышел в соседнюю комнату и вернулся с конвертом. Обыкновенным конвертом, слегка мятым, надорванным с узкой стороны.
– Там. Внутрях.
Записка. На тонкой бумаге, которая того и гляди расползется в неловких пальцах Димыча. Всего два слова, не столько пропечатанных, сколько продавленных причудливым шрифтом.
«Сдохни, ведьма!»
Алена не могла заснуть до рассвета. Было холодно. Было неудобно – одряхлевшая за зиму кровать на каждое Аленкино движение отвечала скрипом, жалуясь на ревматизм в пружинах сетки. Было страшно: чужой дом подступал к ней, присматривался, тянулся тенями и звуками.
Шелестит. Шуршит. Будто бы шаги. Писк. Мыши? Мышей она не боится, а вот крыс очень даже. Вздох. Это не мыши и не крысы, но кто тогда? Тот, от которого она убегала?
Убегала и не убежала.
Стоит ли играть в прятки с судьбой?
Под утро, когда ночь стала расползаться мутным киселем, Алена все-таки задремала.
– Погадай, погадай! – Она совала колоду грязных карт старухе, которая от колоды отворачивалась и бурчала что-то в ответ. Но Аленка не отставала. Аленка была упрямой девочкой. Она забегала то с одной, то с другой стороны, заглядывала в темные старушечьи глаза, надувала губки и кривила рот, угрожая слезами. Наконец бабушка сдалась.
Бабушка? Ну да, это же бабушка. Аленка помнит! Аленка к ней летом приезжала. Но разве бабушка умела гадать?
Это же сон. И в нем костлявые, в плетении вен руки ловко управлялись с картами, разворачивая веером, выкладывая на столе узорами судьбы.
– Ждет тебя дорога дальняя, – нараспев, подражая цыганке, сказала старуха. – Дорога дальняя, дорога сложная, дом казенный, король червовый...
Король с блондинистой челкой подмигнул Аленке и залихватски закрутил ус: мол, скоро свидимся, девица. Скоро слюбимся.
– Король трефовый, пиковая дама, – перечисляла карты бабка, не особо глядя на те, что выпали. Зачем смотреть, когда по слову ведьмовскому карты во мгновенье ока рисунок меняют. Была шестерка бубей, а стал король трефовый.
Забавно.
В бабкиных руках осталась последняя карта. Она долго не скидывает ее, смотрит, морщится, играет бровями, потом вдруг швыряет на стол и шепчет:
– Смерть.
Черная дама на картинке взмахивает косой. Аленка отпрыгивает и просыпается.
Про бабушку говорили, что она ведьма. Не в глаза, конечно, не при детях, но в ежевечерних посиделках, которые стихийно возникали то у одной, то у другой хаты.
Нет, не так. Сначала с поля возвращались коровы, рассыпаясь по деревне, заполняя улицы сытым нетерпеливым мычанием. Потом стучали струи горячего живого молока, которое наполняло ведра и трехлитровые банки: одни себе, другие на город, на продажу... На некоторое время дворы полнились суетой, но она быстро стихала. И вот бабы, стягивая сапоги и ситцевые халаты, обмывали ноги, повязывали головы цветастыми платками и выбирались на улицу, посидеть.
Дети тянулись следом, делая вид, что взрослые разговоры им неинтересны и что они заняты своими, исключительно важными детскими делами, но меж тем старались не отходить далеко. Слушали.
– А я Мормычихе так и сказала: дура ты! – Агапкова восседала на лавке, как на троне. Расставивши колени, клала на них растертые докрасна руки. Белая, городская шаль мантией возлежала на покатых плечах. – Пойди попроси, разом зашепче. А она...
Аленка, складывая из камушков горку, подбиралась ближе, ей интересно было и про Мормычиху: Галю Мормычихину, которая в третьем доме от реки живет. И про то, почему она, Галя, дура, потому как, на Аленкин взгляд, не дура вовсе, а наоборот даже – добрая.
– Кажный год с пузякой. Пло́дить голытьбу.
Бабы кивали, соглашаясь.
– Сама вон в могилку сойдет, кому они нужные будуть?
Бабы вздыхали, сожалея.
– А Федюнька к благоверной-то возвернулся, – перебивая Агапкову, делится новостью Сумашиха. – Инке-то кукиша с маслом...
И все тотчас забывают про Галю, пережевывая свежую сплетню. Гомонят, что галки над погостом, пихаются локтями, дерут друг у дружки слова.
Аленка же слышит одно:
– Федюнькина-то к Клавке бегала... за заговором...
И смолкают, и глядят на Аленку внимательными птичьими глазами, и, наконец, Агапкова сладеньким голоском тянет:
– Шла бы ты домой, Аленушка. Баба волноваться станет.
Аленка уходит, не потому, что боится за бабушку – та никогда не волнуется, – но потому, что страшно ей вдруг становится сидеть среди людей-птиц. Вдруг да обернутся – не вороньем, не галками, так гусями-лебедями. Подхватят на шали-крылья, унесут за дальние реки, за темные леса...
– Вот глупенькая, – бабка прижимает ее, запыхавшуюся, готовую разреветься от страха, к животу, гладит по голове и шепчет: – Чего они сделают? Только языками молоть гораздыя...
От бабки пахнет горелым жиром, молоком и травами. На переднике прилипли сухие былинки, и Аленка отколупывает их, совсем уж успокаиваясь. Действительно, чего ей бояться, если у нее бабушка – ведьма?
А трав в доме полно. Висят пучками полынь да девясил, пушистое медвежье ухо да колючий, злой осот. Стоят рядком тряпичные узелки с цветами, лежат коренья, зреют в банках зелья. И каждая подписана круглым бабкиным почерком: когда поставлена, для кого и какой заговор читать надо.
Заговоров у бабки много: целая большая книга, которую Аленке смотреть можно лишь издали. Она хотела было внутрь заглянуть, даже забралась в шуфляду, но была поймана бабкою и впервые выпорота.
– Рано тебе. Придет срок – научу, – пообещала она потом, вытирая слезы.
Вот Аленка и ждала, когда ж придет. А пока просто смотрела. Слушала.
Мать река, ключева вода. Как умывала она круты берега, как уносила желтые песка, так омой-ополощи печаль и тоску с раба Божьего Федора. С ясных очей, со кровавых печеней, из ретивого сердца, из буйной головы. Во имя Отца, Сына и Святого Духа. Аминь! Тьфу!
И мутная жижа в бутылке вдруг вскипает пузырьками, оседает тяжелой мутью на дно, а бабушка, сцеживая верхний, высветлевший слой, учит:
– Каждое утро давай. Сначала одну капельку, потом две, три, и так пока до тридцати не дойдешь. А потом назад. Поняла?
Толстая женщина суетливо кивает. Поняла, мол. Благодарствую. И, поднявшись с лавки, бочком выходит из комнаты.
– Смотри у меня, – говорит бабка, грозя пальцем непонятно кому – пришелице или Аленке, спрятавшейся за сундуком. Пугаются обе.
Бабка умерла, когда Аленке исполнилось двенадцать. Мать, как показалось, вздохнула с облегчением, а при случае пустила в хату пожить пришлых. После и вовсе продала.
Алена только сейчас вдруг подумала, что не сдержала слово. Она же обещала бабке, что приедет. Обещала и не приехала.
– Я маленькая была, – сказала она себе. – Что я решала? Мама сказала, что не надо...
Мама ничего не взяла из дому, даже книгу. А спустя месяц где-то пришло извещение: на почте Алену ждала посылка. Внутри лежала витая цепочка и амулетик. Полоска темного железа, длиной с мизинец, и семь камней, прозрачных, словно слезы. Маме подарок не понравился, но отбирать не стала.
И Алена сжала амулет в руке, собственные слезы покатились на подушку.
Нету бабушки. Нету мамы. Нету никого, кто бы позаботился об Алене. Так зачем же метаться? Чего ради жить?
Темнота, протянув руки, обняла. Заглянула в душу черными глазами. Шепнула:
– Не бойся.
Ответы на некоторые вопросы, которые часто задают и впредь будут задавать Мэтью Хопкинсу касательно его способа обнаружения ведьм[3].
Вопрос 1: Уж не является ли он сам величайшим колдуном, чародеем и волшебником, иначе как бы ему удавалось такое?
Ответ: Если бы царство Сатаны разделилось надвое и одна половина стала враждовать с другой, как бы оно устояло?
Душа застряла в теле, разделяя боль и раны, загнивая и излечиваясь. Мэтью видел ее, легкую, подобную утреннему туману или же, напротив, отяжелевшую мукой, разодранную мельчайшими трещинками, готовую рассыпаться пылью.
И тогда он начинал укорять душу, ибо как ей возможно рассыпаться, ежели она бессмертна? Он уговаривал потерпеть и обещал молиться, и молился бы прямо там, в небытии, если бы помнил хоть слово.
В какой-то миг душа исчезла вовсе, и вместе с нею ушла и боль.
Утренней росой блестели призрачные ладони. Перевернулись, выливая влагу на пустоту внутри Мэтью. Солоно стало. Странно. И понимание пришло, что никакая это не роса, но слезы. И лик в тумане проступил, темноокий и прекрасный до того, что сердце сжалось комочком.
Хотел спросить Мэтью незнакомку, кто она, но та исчезла, а едкие слезы вдруг обожгли изнутри. И Хопкинс пришел в себя.
Где он? Низкий неровный потолок, бугристая стена, кривое окошко. Пучки трав и кореньев. Запах сена и гнили. Шелест и шорох где-то рядом. Повернуться бы, посмотреть, но тело неподъемно.
Некоторое время Мэтью так и лежал, уткнувшись носом в кучу тряпья, прислушиваясь к происходящему вовне. Обвыкаясь.
Вспоминая.
Последнее давалось с трудом. Он ехал... куда ехал? Стот... Стаут... Грейт-Стаутон. Точно, Грейт-Стаутон, который в Хантингтоншире.
Зачем? Письмо. Было письмо. Его приглашали... да, его приглашали найти ведьму. Его всегда зовут, когда нужно найти ведьму. Почему? Потому что он – Мэтью Хопкинс. Он – избранный, на котором благословение Господне. Ему дано видеть сокрытое. Ему позволено отделять зерна от плевел и овец от козлищ...
Ведьм от людей.
С этой мыслью Мэтью заснул. И снова видел темноокую. Плакала. Собирала слезы в ладони и лила внутрь. Жглось. Он хотел сказать, чтобы прекратила, но был бессилен. И единственное, что сумел, – вновь проснуться.
За окошком туманом серебрилась темнота, а травы щекотали ноздри ароматами. Хорошо. Только в груди жжется. И Мэтью снова принялся вспоминать. Жара была. Гнус. Потом что? Гроза. Да, именно: небывалая гроза, которую наслали ведьмы.
Ветер. Молнии. Лошадь понесла. Удар. Боль. Наверное, Джон не справился с кобылой. Нет, не Джон виноват, ведьмы испугали животных. Ведьмы снова пытались убить Мэтью. И на сей раз у них почти получилось.
Но Господь не оставил пастыря своего без защиты!
– Вы очнулись? Как замечательно, что вы очнулись, – под голову подлезла горячая рука, потянула вверх, выворачивая шею. В губы ткнулся деревянный ковшик. – Я знала, что слезы Магдалины помогут. Она спасает слабых. Вот, выпейте.
Горько. Сладко. Тянет и вяжет. Просачивается в тело и склеивает раны. Успокаивает жжение в груди.
– Лихорадка была, – пожаловался голос. – И кости поломаны. Но кости срослись бы и раны тоже. Вы крепкий. А вот лихорадка – плохо. Это значит, что душа горит. Я бы не спасла, а святая Магдалина...
Ответить ей – а говорила именно женщина – Мэтью не сумел бы. Да она и не требовала ответа. Напоив, уложила, поправила тряпье под головой, натянула сползшее одеяло и исчезла. А спустя мгновенье на лежанке прямо перед лицом Мэтью возникла черная кошка. Некоторое время она сидела неподвижно, разглядывала человека. Затем выбросила лапу, полувыпущенными коготками мазнув по носу, будто спрашивая:
– Ну что, попался?
Ведьмы издевались над Мэтью.
Влад протирал иконы. Не то чтобы он так уж тяготел к порядку – кучи пыли и груды барахла в соседней комнатушке не вызывали раздражения – скорее уж опостылела скука серых лиц.
Набрав в миску ледяной, колодезной воды, он оторвал кусок рубашки и принялся елозить по стеклам. Скрипели. Грязь размазывалась, готовая застыть полосами и потеками, а на ликах не прибавлялось святости.
Никогда не было.
Нет, родители Влада, как и бабки, и деды, не отличались особой религиозностью. Но одно дело вера, и другое – иконы. Они появились дома уже потом, после аварии, словно соприкоснувшись с вечностью, родители вдруг опомнились и решили принести в дом немного этой самой вечности.
Потрескавшийся лак на досках, благородство потускневших красок, темные лица, черные глаза, что смотрят с упреком, не в душу, но почти. Золото и серебро окладов, тончайшие узоры чеканки, нечто материальное, пред чем не стыдно преклонить колени.
– Искусство – высшая форма проявления человеческого разума, – говорила мать, войлочной тряпкой убирая невидимую пыль с витрины. И отражение отца кивало.
Искусство было искусственным, а иконы живыми. Только они не желали спасать Влада, предпочитая заслоняться от его проблем. Или дело в том, что он не умеет молиться?
Он попытался вспомнить хотя бы одну... он ведь читал когда-то, интереса ради. Пытался понять, что же есть такого в этих словах. Не вспомнил. Разозлился – память снова предала его – и, сев на лавке, между тазом с водой и грудой пыльного тряпья, принялся копаться в голове.
Ну же, он вспомнит. Обязательно вспомнит. Еще немного и...
– Владичка! Господи, Владичка! Я и представить себе не могла, что ты живешь так... так ужасно! – Наденька, появившаяся на пороге, всхлипнула, прижимая к носику кружевной платочек. – Я думала...
– Зачем ты приехала?
Влад спрыгнул со скамьи, вытер липкие – пыль, чистящий порошок, грязная вода – руки о штаны и закусил язык. Слова, готовые сорваться – о них бы он пожалел, – застряли в горле. Наденька же, не спеша отвечать, переминалась на пороге, заглядывала испытующе в глаза и хлопала ресницами.
Так она делала всегда, когда собиралась просить о чем-то и предвидела отказ.
– Владичка, а ты Машеньку помнишь? Машеньку Свиридову? Которая Федора сестра, а ты с ним...
– Помню.
Наденька шагнула, вытянув руки, словно желая обнять его.
– Машеньке угрожают! Представляешь? Это кошмар какой-то! Я ее вчера встретила, так просто не узнала! Говорю, господи, что с тобой? А она в слезы! Жуть.
Зачем она здесь? Ради Машеньки, которую Влад если и вспомнил, то смутно – долговязая мрачного характера блондинка. Или брюнетка? Не суть важно, просто Наденька в жизни не станет делать что-то ближнего ради. И уж тем паче ехать за тридевять земель в глухую деревню к бывшему – уже все-таки бывшему – жениху. Сочувствие? Не смешите.
– Надь, а Надь. Хватит врать.
Оскорбилась, картинно и картонно, приняв позу соответствующую, которая на Влада ну никак не подействовала, разве что повеселила.
– Или правду говори, или до свиданья. У меня работы много.
– Ну ладно. – Надька решительно зашла в комнату, толкнула стол, чтобы хоть на ком-то раздражение выместить, швырнула сумочку на грязную скатерть и уселась в единственное кресло. – Правды хочешь, значит? А правда в том, что тебя, друг мой, считают полным психом. Более того, психом опасным. Это ведь ты Машке письма шлешь?
– Какие письма?
Влад окончательно перестал понимать что-либо.
– С угрозами. Влад, вот не делай такое лицо. Я ж тебя, подлеца, знаю как облупленного. Слушай, вообще это дело не мое, конечно. Вообще мне уже и наплевать вроде как, – в руке возникла сигарета на длинной змейке мундштука, щелкнула зажигалка, и из Надькиных губ вывалилось первое облако дыма. – И наплевать. Но вот... знаешь, ты не такой урод, как остальные. Жалко мне тебя. Укатают ведь.
– Я не понимаю, о чем ты.
– А я не понимаю, зачем ты притворяешься. Ты и раньше Машку ведьмой называл. Называл-называл, не притворяйся. Тем вечером, когда... – запнулась, не желая вслух поминать давний позор. – Когда ты нажрался и полез к ней драться. Нет, даже не драться, Владичка, – душить. Тебя трое от Машки отрывали. А ты все орал, что ведьмам дорога в ад.
Он не помнил. Точнее, воспоминания его были совершенно иными. Да, был вечер. По поводу? А без повода, просто вечер для друзей. Пьянка. Все пили, и он пил. Нет, не пил – напивался. Почему? Потому что начались кошмары и мысли по утрам стали мутными.
Драка? Была. Но чтобы он кого-то душил? Невозможно!
– Я тебе не поверила, когда сказал, что не помнишь. А ты и вправду не помнил. Тебе бы лечиться, не здесь, а нормально. Хочешь, я договорюсь о консультации? Подумай, – Наденька дышала дымом. Лиловые воскурения для ложных икон. Жертвоприношения от язычницы-формалистки, которая если и видит иконы, то лишь как предмет искусства.
Проклятье, голова болит. Ноет и ноет. Это от Наденьки.
– Знаешь, почему я не возражала, когда ты объявил об отъезде? Ведь ты же свалил накануне свадьбы. Вот просто сказал: до свидания, дорогая, я хочу отдохнуть и от тебя в том числе. Пожалуйста, дорогой, отдыхай. Может, мозги на место встанут.
– Не встали?
– Судя по всему, нет. Оставь Машку в покое, пока ее нынешний за тебя всерьез не взялся. Он не посмотрит, что ты – это ты. Просто явится в твое Шушенское да сделает радикальный массаж битой. Зачем оно тебе?
– Я не понимаю, о чем ты говоришь! Твою ж мать, Надька!
– Вот, – она направила мундштук, словно дуло пистолета. – Уже бесишься. Ты очень легко выходишь из себя. Делаешь что-то. А потом не помнишь. Я же тебя прошу, вспомни. Вспомни, бога ради, кому и какие письма ты шлешь. И зачем? Машка? Да наплюй на Машку, нагадала она... она ж в первый раз тогда карты в руки взяла!
Карты. Машка. Ведьмы. Голова. Он сходит с ума. Он не писал никаких писем. Он уехал оттуда, чтобы быть подальше от всех, так зачем писать?
– И что она мне нагадала?
– Ну... – Наденька замялась. – Что тебе недолго осталось. Что ты в прошлой жизни был охотником на ведьм и кого-то несправедливо убил, а тебя прокляли. И поэтому ты умрешь. Ну чушь же! Карты, книга ее...
Книга. Темные страницы, разбухшие с возрастом, словно суставы от старости. Буквы вдавлены, чернила выцвели, но это неважно. Читать можно и так.
Написано было не по-русски. Английский? Латынь? Не суть важно, главное, что никто в их компании не знал языка, но Машка – все-таки блондинка, желтые патлы и белое лицо с карминовыми губами – читала. Громко и с подвываниями, потому что пьяная и потому что играет.
Карты мечет на стол, пальцем водит по лаковым лицам королей и дам – почти иконы, только святости на грош, – а потом склоняется над книгой и шевелит-шевелит губами...
– А ты, Владька, скоро сдохнешь! – радостно возвестила она. – Скоро! Месяца этак...
Она принялась загибать пальцы. И разгибать. Считать, не в силах высчитать. Под конец, устав, махнула рукой и, икнув, заключила:
– Один хрен, скоро!
Тогда-то на него и нахлынуло.
– Вот! Видишь! – Наденька пихнула в грудь. – Ты же... ты же псих! Ты уже и меня готов! Ну давай, бей, докажи всем, какой ты...
Он стоял над ней, сжимая кулаки – белые-белые пальцы, синие-синие костяшки и шрам поперек запястья. Свежий. Откуда? Когда? Как? Неужели он действительно ненормальный? Не помнит, что творит?
Наденька, подхватив сумочку, пятилась к двери. Не выглядела она испуганной, скорее уж играла испуг, как играла все прочие эмоции.
– Смотри, Владенька, плохо кончишь...
Промаявшись два дня, Димыч решил-таки навестить школу, в которой прежде работала Серафима Ильинична. Он заранее убедил себя, что поход этот – трата времени, что ничего-то он не узнает, а даже если и узнает, то дело не стоит выеденного яйца. И вообще дело это – не школьное, но кладбищенское – закрывать пора. Но записка, изъятая у пьяненького дяди Саши, жгла карман, а совесть, до того времени дремавшая, теперь давила неоплаченным долгом.
– Бомжак! Бомжак! – они кричали издали, не смея подойти. Знали, что кинется, догонит и будет бить. Сегодня их только трое, с тремя управится. Если бы больше, тогда, наоборот, бегать пришлось бы ему.