Правда, он никогда не бегал. И не плакал. И пощады не просил. И даже про себя, где-то в глубине души гордился прозвищем.
– Бомжак...
Он подхватил камень и, развернувшись на пятках, швырнул в крикуна. Попал! Тот плюхнулся на задницу, заголосил, зажимая руками разбитую бровь. По лицу поплыли кровяные струи.
– Сам виноват, – нерешительно сказал Димка, давясь внезапным страхом. Точно выпорют. Или в милицию сдадут, а то и в дурку. Палыч и в прошлый раз грозился, теперь-то уж точно. Но это несправедливо! Они же первыми начали! Они обзывались, а он просто ответил, как умел.
– Смотри, Еглычев, – только и сказал Палыч вечером. – Допрыгаешься когда-нибудь. Если хочешь чего-то доказать, то не кулаками доказывай. Делом.
Димка тряхнул головой, прогоняя наваждение. Палыч, двор между двумя школами – давно было. И сплыло. И вдруг теперь вынырнуло.
Что общего у Серафимы Ильиничны, пятьдесят-какого-то-там года рождения, и Андрея Павловича Аркашина, умершего пять лет тому? Оба учителями были? И что? Попадались в Димкиной практике и прежде учителя, но совесть молчала. А тут вдруг и...
– Вы к кому? – поинтересовалась вахтерша в фрондерских очках с желтыми стеклами. Очки съезжали на кончик носа, и смотрела дамочка поверх стекол, с пренебрежением и злостью.
Димыч не стал пускаться в объяснения, вытащил ксиву, сунул под нос и спросил сам:
– Серафима Ильинична тут работала?
– Фи-и-и-ма? – тоскливо протянула вахтерша, снимая очки. – Ну тут. Она умерла.
Ну и о чем дальше спрашивать? О том, кому она, заслуженная учительница, награжденная памятными дипломами и одной медалью, насолила? Причем насолила настолько, что даже после смерти ее не отпустили?
– Фима была человеком старой закалки, – вахтерша по-своему расценила Димычево молчание. – Понимаете, у нас школа особая. Гимназия! Элитная. А она вела себя, как будто в совковой находится. Ей объясняли и объясняли, но без толку.
Значит, были конфликты. Интересно, с кем? Палыч вот вечно конфликтовал с родителями, которые приходили жаловаться на Димку и на других, кто тоже дрался. И с властями конфликтовал, потому что, кроме Палыча, родители шли к властям и власти требовали ограничить свободу воспитанников. И с воспитанниками, не желавшими свободу ограничивать и ненавидевшими Палыча за попытки.
– Вам бы к Елене Викторовне, – подсказала вахтерша, водружая очки на нос. – Второй этаж. Двенадцатый кабинет.
Спасибо Димыч говорить не стал, вдруг разозлившись и на вахтершу, и на школу, и на себя —дурака сентиментального. Нужно было не сюда ехать, а на Палычеву могилку. Меньше движений, больше смысла.
Вместо этого он поднялся по лестнице – ступени покрыты широким, мягким ковром. Минул картинную галерею, обошел два дерева в солидных кадках и без стука открыл дверь кабинета, рявкнув:
– Милиция.
Женщина, сидевшая за столом, оторвала взгляд от бумаг и, ткнув когтистым пальчиком в кресло, велела:
– Садитесь. Одну минуту.
Ждать пришлось минут пять. Нарочно томит? Показывает, что он, Димыч, никто? Заставляет нервничать, дергаться, озираться, давит роскошью кабинета, заслоняется узким прямоугольником монитора и рядами разноцветных папок.
И сама-то соответствует месту: деловитая и холеная. Узкое лицо с тонкими губами, острый подбородок и высокий лоб. Волосы стянуты в тугой узел, из которого торчат палочки-заколки. А одна прядка выбилась, легла на щеку.
– Вы насчет Завдеева? – Наконец Елена Викторовна соизволила обратить внимание на посетителя. – Произошедшее, конечно, печально. Однако вынуждена заявить, что школа не несет ответственности за действия учеников вне стен школы.
Апогей официоза. Ей бы отчеты в прокуратуру писать. Ровно, красиво, сухо. Слушал бы и слушал.
– Я по поводу Серафимы Ильиничны.
– Да? – теперь она позволила себе удивиться. Актриска малого театра элитной школы. – Мне казалось, что дело закрыто.
– И открыто. Ввиду новых обстоятельств.
Димыч нарочно не стал уточнять, что обстоятельства эти к смерти отношения не имеют, во всяком случае, не доказано пока, что имеют. А значит, считаются условными.
– Ну что ж... конечно, я буду рада оказать всяческую помощь следствию. Серафима Ильинична проработала в гимназии три года и еще двадцать лет в школе до того, как та стала гимназией. Она зарекомендовала себя как работник обязательный, ответственный...
Врет. Не любила она Серафиму Ильиничну, а та платила той же нелюбовью завучу Леночке, потому что не видела никакой Елены Викторовны, потому что не привыкла, чтобы в завучах да на ответственных постах такие профурсетки восседали. Только Елена Викторовна в жизни не признается, что Димычевы догадки верны. Будет петь дифирамбы и лить меды, сладостью затирая тени войн.
И Димыч, подвинувшись вплотную к столу, тихо спросил:
– А если правду?
Поняла. Дернулась, но не отпрянула. Взгляд выдержала и даже улыбнулась.
– Что ж. Можно и правду. Какую именно хотите услышать? Да, у нас случались конфликты. Да, это я была инициатором ее увольнения. Нет, я не испытываю сожалений по поводу сделанного. Каждый отвечает за себя, а я еще и за школу.
Ошибся ты, Димыч. Ну и к лучшему, пусть дамочка говорит, а ты слушай.
– Вы не против, если я закурю? Только будьте добры, закройте дверь. Парадоксальная ситуация, понимаете ли. В школе абсолютный запрет на курение, а я вот никак... – она виновато пожала плечами и достала из ящика стола коробку.
Дверь Димыч закрыл, молча – плевать он хотел на разрешения и запреты – достал пачку «Мальборо» и щелкнул зажигалкой. Несколько мгновений молча дышали дымом.
– Она была советской учительницей, – наконец нарушила молчание Елена Викторовна. – Не подумайте, что это упрек... нет, в прежней школе это был единственный путь выживания. У нас все помнят о правах детей, но никто не задумывается, на что эти дети способны. Вы ведь никогда не работали в школе?
– Нет.
Кивнула, стряхивая пепел в бездымную пепельницу.
– Дети пьют, курят, трахаются в школьных туалетах, дерутся, сбиваются в стаи... это страшно на самом-то деле. Ты им двойку поставишь, они тебя в подворотне встретят. Пугать милицией? Не боятся. Они же несовершеннолетние... господи, да я радуюсь, что наша школа гимназией стала! Что весь этот сброд остался за ее стенами, что сюда приходят только те, кто может себе позволить.
Взмах руки, лицо вполоборота, чтобы он, Димыч, оценил всю красоту игры.
– Тогда, в прошлой школе, Фимино упрямство, несгибаемость, несговорчивость и бесстрашие помогали управляться с ними. Ее боялись. Ведьмой называли...
– Как?
«Сдохни, ведьма!»
– Ведьмой. Это намеком на характер. А характер у нее был кремень. И поэтому, конечно, когда школа стала гимназией, Фимочку пригласили на работу. Вот тут-то и вышло, что характер ее...
– Не прижилась?
– Именно. Не прижилась, – Елена Викторовна выбралась из-за стола. – Она не желала понимать некоторых нюансов работы... инновационные технологии, эксприментальные методики – это все от лукавого, у Фимы были свои, обкатанные годами, апробированные на десятках и десятках учеников. Я не говорю, что плохие, но...
– Но неподходящие для вашего заведения.
Кивнула.
– И чем дальше, тем хуже. Сначала давление на учеников. У некоторых случались истерики, и, естественно, родителей это беспокоило...
Недоговоренное повисло в воздухе: ты сам все понимаешь, Димыч. Родители платят, но не за знания, а за отметки. Так им, родителям, спокойнее. А школа в лице Серафимы Ильиничны этому спокойствию мешает.
– Мы очень долго мирились с ситуацией, но... – Тон Елены Викторовны стал сухим и колючим. – Где-то с месяц назад Серафима Ильинична подняла руку на ученика.
Алена видела, как отъезжает машина. Нарядная иномарочка агрессивного красного колера изрядно изгваздалась в грязи, что несказанно злило водителя. Машинка дергалась, тычась мордой в забор, прыгая назад, упираясь в другой забор, выворачивая колеса...
Кто это? И зачем приехал? За ней? Посреди бела дня и нагло? Нет, скорее всего, просто совпадение. Машина, выбравшись-таки на дорогу, уехала, а Алена продолжала сидеть у окна.
Человек появился из дома напротив, того самого, низкого, почти сросшегося с землей и оттого неуютного на вид. Он вылез из этой поросшей мхом кучи, словно дракон из норы, и потянулся на солнце, расправляя руки-крылья. Длинные. И сам такой же. Палка-палка-огуречик. Огуречно-зеленый свитер крупной вязки плотно облегал тело, собираясь на локтях неровными складками. Синие джинсы пузырями провисали на коленях и исчезали в голенищах высоких ботинок.
Некоторое время человек стоял во дворе, размахивая руками, точно делая зарядку. Потом вдруг резко повернулся и уставился на Алену. Ну да, он на нее смотрит! Не на дом, не на яблони, а именно на нее. Тонкая преграда стекла не помеха. Вот сейчас улыбнется, помашет рукой или пригрозит пальцем, а потом вынет из кармана белый конверт.
Вместо этого человек скрылся в доме-норе.
Аленка упала на лавку, прижав руки к груди, уговаривая сердце немного успокоиться. Не стоит переживать. Сосед? Ну сосед. Танька говорила, что в доме напротив никого? Ошиблась. Ее ведь с лета не было. И до лета не было бы. А дом за это время могли продать или купить...
Всего лишь совпадение.
Слишком уж совпадение.
На следующий день сосед выбрался за ограду и, устроившись на грязной лавке, закурил. Точнее сказать, он просто зажег сигарету и сидел, разглядывая Аленкино убежище.
А на третий день появился Мишка.
– Танька велела сказать, что письмо пришло. Она вынула. Сожгла. – Мишка, составив пакеты на край стола, огляделся. – Велела спросить, ты как тут?
– Нормально.
Кивнул. Зевнул. Вечно сонный, заторможенный в движениях, он был привычен. Он успокаивал.
– А... а тут в доме напротив поселились. Такой высокий. Длинный даже. Он за мной следит.
Сказала и устыдилась, страха своего, который уже скоро в паранойю перейдет. И того, что вообще жалуется, словно просит решить ее проблемы. И просит ведь, и знает, что Мишка не откажет. Мишка, он вообще безотказное существо.
И сейчас вяло кивнул, повел плечами – медведь просыпается, – ответил:
– Ща побазарю.
Вышел.
Аленка кинулась к окну, прилипла щекой к влажноватому стеклу, заслонилась руками от солнца. Застыла в ожидании. Вот Мишка бодрым шагом пересекает грязевую реку, в которую превратилась дорога, вот решительно распахивает калитку, вот направляется к дому. Скрывается...
Отсутствовал минут пятнадцать. Вышел вместе с длинным, который что-то судорожно объяснял, жестикулируя. Рядом со спокойным Мишкой он казался нервным и суетливым. Нестрашным.
Потом они вдвоем направились к калитке, но, к огромному облегчению Алены, человек в огуречном свитере остался по ту сторону забора. А Мишка, вернувшись в дом, заявил:
– Он тут с осени живет. С ноября. Говорит, что Федорин внук. Я его помню.
Мишка, успокаивающе хлопнув по плечу – рука-лапа, еще немного и упала бы, – сказал:
– Ты если чего не так, то звони.
И ушел, и Аленка снова осталась наедине со своими страхами. Она заняла прежний пост у окна и сидела до темноты.
И после наступления тоже. А утром в дверь постучали.
– Кто там? – Алена спрашивала, прижавшись к косяку. В руках ее была кочерга, в голове одно-единственное желание – сбежать.
Не ответили. Ушли? Или вообще не приходили. А стук тогда? Показалось. Веткой по окну, ветром по ведру, которое висит под крышей.
Однако когда Алена все-таки решилась выйти из дому, она увидела знакомый конверт, засунутый в щель между бревнами:
«Беги, ведьма, беги».
Вопрос 2: Пусть он не зашел так далеко, как сказано выше, но все же встречался с дьяволом и обманом выманил у того книгу, в которой записаны имена всех английских ведьм, и теперь, только взглянув на ведьму, может по лицу определить, виновна она или нет, значит, помощь его от дьявола.
Ответ: Если он оказался достаточно хитер, чтобы выманить у дьявола книгу, честь ему и хвала; что до суждения по внешнему виду, то здесь его способности не больше, чем способности всякого другого человека.
Ведьму звали Луизой, и она была хороша. Лет шестнадцати, а может, и того моложе, но круглолицая, круглотелая, уже вошедшая в недолгую пору женской красоты, Луиза дразнила обманчивой нежностью.
Светлый волос, темный глаз. Тонкий нос и пухлые губы с крохотной трещинкой, которая не заживала, несмотря на все Луизины усилия.
Дьявольская метка. Она сама, каждой линией тела своего – дьявол. Инкубица, похоти сосуд, каковой поставили на пути Мэтью искушением.
Хитер враг рода человеческого, но для истинно верующего хитрости его явны и неприглядны. Они хотят, чтобы Мэтью преисполнился благодарности за спасение? Не бывать такому! Не из христианского милосердия подобрала она израненного и несчастного. Не из жалости выхаживала, но из желания душою завладеть.
О, она умело собирала души несчастных, что беспечно тянулись к лживому свету в глазах ее. Страждущие и жаждущие, скорбные телом и лишенные надежды на выздоровление. Нет, они не торопились очистить душу и помыслы, не каялись, не молились, но спешили за травами и зельями.
Путь в геенну огненную легче, чем в рай.
И лживыми очами глядели с серого металла слезы Магдалины. Когда б Мэтью был хоть чуть-чуть сильнее, он бы сорвал с шеи демонический амулет, но, беспомощный, мог лишь разглядывать.
Полоска железа в мизинец длиной. Семь камушков, неграненых, но прозрачных и чистых, словно и вправду роса окаменелая. Давят на грудь, разъедают изнутри, и она, ведьма, не желает снимать. Говорит, будто слезы Магдалинины пожар души унимают.
Скорее бы подняться, и тогда...
– Вчера мне сказали, что лучше бы я тебя не находила, – Луиза села у кровати. – Что гроза была знаком. Твои грехи превысили чашу терпения Господня и...
И эта тварь смеет обвинять его?! Мэтью отвесил ей пощечину. Попытался. Но он слишком слаб, Луиза увернулась.
– Не сердись, – сказала она, перехватывая. – Это они так говорят. Я не ведьма, а ты не безумец. Просто человек.
Просто человек, которому не оставили выбора.
– И ты запутался, – она, наклонившись, коснулась губами горячего лба. – Отдыхай.
Он отдыхал, он выздоравливал, чувствуя, что одновременно сходит с ума. Его душа, притравленная каменными слезами, успокаивалась, затягивая прежние раны, унимая ненависть и гнев. Однажды, кажется, в тот день, когда он сумел встать с постели, Мэтью понял, что устал бояться. А к вечеру понял: Мэтью Хопкинс, охотник на ведьм, умер во время грозы на дороге на Грейт-Стаутон. Человек, очнувшийся в хижине Луизы, был другим.
Плохим? Хорошим? Просто другим.
И Магдалина во сне больше не плакала.
– И что мне теперь делать? – спросил Мэтью, не без труда опустившись на валун. Ныли, предвещая дождь, переломанные кости, чесались шрамы, свербело в пробитом боку. Но даже не тело переменилось – душа. Вдруг словно вдохнула свежего воздуха, потянулась и вылупилась из кокона запоздалой бабочкой. Этой новой душе было бы томительно возвращаться к прежнему ремеслу, да и не выдержала бы она, нежнокрылая, подобной работы.
– Чего делать? – повторил вопрос Мэтью.
Заливаясь румянцем сумерек, небо подмигнуло в ответ:
– Жить, Мэтью, просто жить.
Жизнь под дланью Сатаны оказалась не такой и ужасной. Мэтью не помнил, когда случилось то, что в общем рано или поздно происходит, когда мужчина и женщина оказываются под одной крышей. Случилось и продолжилось, протянувшись нитью тепла в слякотной осени, согрев зиму открытым пламенем душ, улыбнувшись весне новой жизнью. А к лету на закате – редкие дни жары и утренних туманов – Мэтью стал отцом.
Это было чудо. И разве дьяволу под силу чудеса?
Новорожденная дочь, синеглазая Абигайль, окончательно примирила его и с Богом, и с миром, пробудив прежнюю веру, не дала пробудиться страхам. Она... она была прекрасна, как сама жизнь.
Наденька приехала и уехала. Она ничего не изменила в нынешней Владовой жизни. Для очистки совести он сделал вялую попытку подумать о письмах, которые кто-то кому-то зачем-то пишет, но голова по-прежнему отказывалась работать.
Поэтому Влад предпочел наблюдать, благо рядом нашелся объект вполне себе забавный. Девушка-Пьеро из дома напротив. Дома с большими окнами, через которые просматривался почти весь дом, особенно если взять бинокль.
Влад брал. Смотрел. Ни о чем не думал, но выводы появлялись сами по себе. Его соседка кого-то боялась. Она редко выходила во двор, а когда все-таки появлялась, то вела себя нервно, то и дело замирала, оглядывалась, высматривая что-то или кого-то. А потом снова скрывалась в доме, садилась у окна – сквозь стекло проступал размытый силуэт – и пялилась на дорогу.
От мужа прячется? От любовника? А широкоплечий, неповоротливый, кто ей? Друг? Брат? Дальний родич? Он появляется под утро, перекрывая машиной ворота, долго возится в багажнике и, вооружившись тюками пакетов, медленно бредет по тропинке. И спустя десять-пятнадцать минут снова садится в машину. Уезжает.
На этот раз, правда, было иначе. Он вышел из дому и бодрым шагом направился к Владу. На миг стало стыдно: поймали за подглядыванием. Потом смешно.
– Здрасьте. Я Миша.
Он вошел без стука, ссутулился, словно стесняясь размаха плеч, повел головой на короткой шее, оглядываясь. Хмыкнул, увидев иконы.
– Влад, – представился Влад.
– А я тебя помню.
Откуда? Ну конечно, это ж Мишаня, старый приятель, верный враг. Руки-грабли, нос картошкой, брови, упрямо сдвинутые над переносицей, и подбородок не с ямкой – с натуральной вмятиной.
– И я тебя. Помню.
Еще бы не помнить. От него остались три шрама поперек спины, белые нитки, старая боль. Со всей дури доской тогда саданул, а на ней гвозди. Зацепил, разодрал до кровяки и сам же испугался. Домой вместе шли и вместе получали. И снова друг друга за то ненавидели.
– Чего тут делаешь?
– Живу.
Глупый разговор, как и сама эта встреча. И Миша тоже понимает всю глупость, но упрямится – ему нужно выполнить долг перед той девицей с маской вечной тоски вместо лица.
– Да так... Приехал вот. Пожить на природе.
– А... – Миша дернул плечом. – Тогда понятно. А я сосед.
– Будем знакомы. Снова.
Руку он сдавил крепко, не то проверяя, не то демонстрируя силу. Влад послушно охнул и, поддерживая игру, сказал:
– Силен.
Говорить стало не о чем. И Миша, некоторое время потоптавшись на пороге, вышел. И только тогда Влад вспомнил, что собирался спросить, как ее зовут, ту, которая прячется.
Ну не спросил, и ладно.
– Мишка объявивсо? – бабка Гэля впервые решилась задать вопрос. До того ее с Владом отношения сводились к механическому обмену. Он протягивал купюру, она, засунув ее за отворот платка, совала мокрую банку с молоком.
Вот странность, на столе, на скатерти отпечатков влажных не остается, но банка все равно мокрая.
Баба Гэля, разминая купюру пальцами, продолжила беседу:
– Федута бачило, что объявивсо. Он забору сладить обещавсо. И не сладил.
В крохотных глазках не упрек – любопытство. И Влад зачем-то спешит оправдать соседа-незнакомца:
– Он только наездами. Поселил кого-то. Женщина. Молодая. Сестра?
Баба Гэля скрутила денюжку валиком и сунула за отворот платка.
– Неа. Мишко одиный осталсо. Вчетверо их было, однако ж от... ох беда, беда, – она затрясла головой, как китайский болванчик. – Ох горюшко-то какое! Да ты садисо, садисо. Чаю будешь? С творожком? Свой творожок, сама ставила, сама сцежвала. И сыр от. Сыр сухой, мне никак, а тебе ладно будет.
Пора было бы попрощаться и уйти, на кой ему деревенские сплетни не первой свежести? Со старухой-то понятно, ей в охотку поговорить, закисла небось в одиночестве. Он же, наоборот, одиночества искал.
– Вчетверо. Мишко молодший, а с ним Генусь, Данутка и Василиска. Хорошие детки, справные, – баба Гэля принесла и сыр, и творог, поставила сахар в банке, опять же мокрой. – Ты ешь, ешь. Худой. И Манько, матко их, тоже худобая была. Хворая потому что. И городская.
Прозвучало серьезным упреком.
– Витько без благословенья обженился. Уехал в город и привез, дескать, женка моя. Ну Глашка, Витькина мамаша, приняла, без радости, у нее-то свои намеренья имелисо, но приняла. Живите, раз обженилисо. А потом и детки пошли... кто ж знал, кто ж ведал. Горе-горюшко.
Причитала она профессионально, с душой и знанием дела, даже слезу выдавила и не вытирала, пока не убедилась, что Влад заметил.
– И жили. Не хорошо, не плохо. Как все. А потом Витько взял и к другой переметнулся. Поначатку бегал втишку, огородами, а опосля заявил. Развод, мол. И любовь. Ну так чего? Всякое ж бывает. Манько вещищки собрала и выставила. Катися. А сама взяла да в ночку хату подпалило. Ох беда-беда, горюшко...
Горе, беда из тех, которые настоящие, которые каждый день, которые вроде бы и рядом, но достаточно далеко, чтобы жизнь не омрачать. Рядом с таким собственные проблемы меркнут. В них, в проблемах, и вовсе смысла немного.
– Один током Мишко и выжимши. Вот оно как бывает. А баба тая, разлучницо, к которой Ванько от семьи сбег, тым же годом удавилася.
Страшно. И странно: почему Влад этого не помнит?
– Че я? А че я? – белобрысый пацаненок набычился. – Я ж ниче. Это она сама.
Он сплюнул под ноги и покосился на Димыча: верит? Димыч пока присматривался и думал над услышанным.
Итак, за месяц до самоубийства у железной Серафимы Ильиничны не выдержали нервы. На уроке русской литературы с ней вдруг случился нервный припадок, в результате которого пострадал некий Саша Демочкин, ученик восьмого класса. По словам заведующей, парень не беспроблемный, но и не самый плохой. Обыкновенный.
Димыч и сам теперь видел, что обыкновенный: тощий, угловатый, рожа в прыщах, ноги в тяжелых ботинках. В одном ухе три кольца, во втором – бубенчик со стразом. И челка мелированная глаза закрывает.
– Из-за чего она? – Димыч указал на лавку, и Саша Демочкин – умный мальчик – послушно плюхнулся, кинув в пыль щегольской кожаный портфельчик.
– Ну ваще я в ауте был! Ну ладно физрук, он без балды мужик нормал, хоть и орет, но чтоб Фимка... ну Серафима Ильинична. Она ж трындец просто!
– В каком смысле?
– Ну не психовала никогда! Ваще никогда! А тут бац и шухер. И я ж ниче такого не делал! Ну заржал. Так что, ржать нельзя?
Его возмущение было искренним, пусть слегка поистаскавшимся от многих пересказов давней истории.
– Я ж не дебил какой, я ж понимаю. Сказала б: Демочкин, заткнись, я б и заткнулся. У нее ж голос такой, что все б заткнулись. А тут подлетела и за волосы. И об стол. Нос разбила. И мамка потом орьмя орала.
– За что?
– Ну... что учительницу довел. Это она из-за меня, да? – Голубые очи Сашки потемнели. – Я ж не нарочно. И записку мы ей так, приколу ради сунули. А она тут...
Димыч, убаюканный было рассказом, встрепенулся:
– Стоп. Какую записку?
Ох порозовел Саша Демочкин, покраснел даже, особенно носом. Небось клянет теперь язык свой длинный, но поздно.
– Ну... это не я писал даже! Это Марьянка, которая Крылаткина! Она и придумала. Грит, давай пошутим. Ну давай. Фигня же! – Голос сорвался на фальцет. Значит, не фигня, значит, чувствует за собой вину Саша Демочкин, неплохой в общем-то парень. – Да ничего там не было такого!
– А что было?
Демочкин вскочил, собираясь не то бежать, не то броситься на Димыча с кулаками, но, встретившись взглядом, потух.
– Да... ерундятина. Это Марьянка придумала. Ее ж Ведьмой звали, ну Фимку. А Марька и говорит, что раз ведьма, то ведьмина смерть. Так и написали. «Ведьме ведьмина смерть».
Последние слова он произнес шепотом.
Человек оставил машину на въезде в деревню. Прошелся пешком, оставляя отпечатки на свежем снегу. Перепрыгнул заборчик, пробрался через двор, шикнул на сонного пса, который тотчас передумал лаять и скрылся в будке. Оказавшись на улице – широкая полоса между двумя рядами одинаковых скучных домов, – он некоторое время стоял, прислушиваясь.
Тихо. Воет обиженная собака, вздыхает сова, ветер шлепает ставнями по стенам.
Холодно. Схватилась неожиданными заморозками земля, спрятала подо льдом грязные лужи, одела слюдою мертвые стволы.
Темно. Звезд пригоршня, луны половинка. И окна, за которыми продолжается тьма, вроде и та, но другая, согретая слегка дымом печным.
Человек закурил. Не то чтобы он не торопился, скорее уж растягивал удовольствие. Заодно еще раз заявлял миру о себе, предоставляя последний шанс отозваться. Но мир молчал, и человек, докурив, двинулся вдоль забора.