«Мартин, вы видите что-нибудь особенное в этом дереве?»
То был превосходный экземпляр араукарии, чей силуэт придает нашим берегам нотку суровости, но в самом дереве я не заметил ничего необычного. Виго объяснил:
«Семь лет назад у нее обломилась верхушка. Может быть, на ней хотела отдохнуть какая-нибудь птица, или гусеницы уничтожили почки. Красота была испорчена – я даже едва не спилил дерево. И хорошо, что не спешил, вы же видите, что произошло? Одна из боковых ветвей направила свой рост вверх и образовала новую верхушку, разительно похожую на штык. Через несколько лет не осталось и следов того повреждения. Что скажете на сей счет?»
«Я бы назвал это воссозданием явления по идеальному образцу».
«Вижу, вы хорошо усвоили мои уроки. Надо учесть, что этот поворот на девяносто градусов не только исправил морфологическое повреждение; изменились и тончайшие анатомические структуры – вплоть до образования рубца, который лесничий называет раневой древесиной.
Можно посмотреть на это и с точки зрения генеалогии. Когда из мутовки поднимается вверх новая ветвь, то к первенству и господству поднимается новая линия. В лесах мы видим стихийные, а в садах социальные прототипы человеческих сообществ».
Потом он вернулся к моему ответу.
«Что же здесь обнаруживается? Не что иное, как внутренний врач Парацельса; он обновляет и воссоздает существо даже после обезглавливания. Я хочу сказать, что один только вид его уже является целителен».
Я могу долго слушать Виго и долго с ним молчать. Над касбой поднялась луна; дерево четко выделялось на фоне светлого ночного неба. Словно нотные линейки с точками нот виднелись тонкие ветви, усеянные круглыми шишками.
* * *Виго хочет подняться над историей, а Бруно – над знанием; первый – над волей, второй – над представлением. Ученая гильдия считает первое ретроградством, второе – утопией; то и другое всерьез не принимают. Мне любы оба, хотя и именно потому, что я часто слышал, как мой родитель и брат потешались над ними за столом.
«Неизведанные моря простираются за Геркулесовыми столпами. Стражи их – Геродот и Гераклит».
Им не нравились подобные сентенции, которые я приносил домой с семинаров Виго. Для них это не самые трезвые суждения. Притом мне чужд идеализм, хоть я и приносил жертвы на его алтарь. Мне недостаточно, как им, оценивать и трактовать факты по их весомости, а не по присущему им эросу. В нем сгущается материя; в нем возбуждается мир. Вот чем прельстили меня мои учители. Они сделали то, чего не сумел мой родитель, его любви и знания оказалось для меня недостаточно.
* * *Хоть я и анарх, я тем не менее не противник авторитаризма. Напротив, мне необходимы авторитеты, пусть даже я не склонен слепо им верить. Дело в том, что необходимая мне, но не явленная достоверность лишь обостряет мою критику. Как историк, я знаю, чего можно требовать.
Почему умы, уже ничего не признающие, так упорно настаивают на своих притязаниях? Они кормятся тем, что когда-то жили боги, отцы, поэты. Суть этих слов давно выродилась в пустые наименования.
В животном мире есть паразиты, исподволь выедающие личинок. В конце концов из куколки вылупляется не бабочка, а оса. Так и эти люди обходятся с наследием, в особенности с языком, – как фальшивомонетчики. Потому-то – пусть даже за барной стойкой – я предпочитаю касбу.
* * *«В университетах всегда существовали кружки учителей и учеников, которые сообща и не без удовольствия наблюдали ход вещей. Содержание меняется, настроение остается тем же – как у сектантов внутри культа, здесь всегда присутствует заблуждение».
Так считает Виго. Но вот что думает Бруно: «Это относится ко всем духовным усилиям, предпринимаемым в мире. Не стоит ожидать здесь слишком много, ибо куда все, в конце концов, ведет? Люди убеждают друг друга в несовершенстве мира. А тогда подают сигнал бедствия и зажигают свет надежды. Неважно, Геракл ли чистит Авгиевы конюшни или почтальон – свою голубятню. Расстояние до звезд не уменьшится, сколь бы высок ни был твой пьедестал».
Сходное слышишь, когда задувает ветер из пустыни. Бывают, однако, и эйфорические настроения.
11
«Всегда найдутся те, кто говорит лучше других».
Аудитория ответила одобрительным «угу».
«Есть и такие, что действительно говорят хорошо».
Волнение среди слушателей усиливается. Они не слишком охотно пришли на это занятие, которое измыслил для них Домо, – на обязательную лекцию грамматика Тоферна.
Как многие другие распоряжения Домо, я и на сей раз мог наблюдать все с самого начала; такое познание составляет удовольствие моей профессии. Я любопытен от природы, а историку без любопытства никак нельзя. Надо быть историком от рождения, иначе история будет невероятно скучна.
Сен-Симон[20] бывал при дворе не как придворный, а как прирожденный историк. Принадлежность к знати просто облегчала ему задачу. Это всего лишь роли – будь он камердинером, и от него не ускользнули бы и мелкие рыбешки. Куда важнее «парадных выходов» было его знакомство с закулисьем – ведь известно, что он поддерживал дружеские отношения и с поваром, и с маршалом. Вельможа не только был свидетелем ужасной сцены в Марли, когда монарх потерял самообладание, узнав, что его любимый бастард струсил в сражении. Знал он и о разговоре с банщиком, предшествовавшем той сцене.
* * *Это не отступление от темы. Я сейчас говорю о своем побочном занятии, о должности ночного стюарда Эвмесвиля. Как таковой, я мысленно участвовал в разговоре Кондора с Домо; речь шла о приговоре по одному гражданскому делу. Домо извлек документ из ящика бюро и прочитал вслух:
«Вы удовлетворены решением».
«Здесь должен стоять вопросительный знак».
Домо перечитал фразу и покачал головой:
«Нет, здесь должен стоять восклицательный знак – этот тип испортил повелительное наклонение».
Он присмотрелся к подписи:
«И ведь не простой писарь, а стажер!»
В отличие от Кондора Домо происходит не из солдат удачи, а из старинного семейства. Что такие фамилии умудряются пережить целую череду переворотов, граничит с чудом, а объясняется способностями, развившимися в ходе поколений и ставшими поистине инстинктом, – прежде всего дипломатическим талантом. Дипломатическая служба предоставляет определенные шансы на выживание; но я не хочу входить в подробности. Как бы то ни было: если ко всей этой камарилье, которой я служу, вообще приложимы исторические мерки, больше всего к Домо. Правда, он скорее предпочитает скрывать свои исторические корни, нежели выставлять их напоказ.
Точно так же его отношение к власти можно считать «примитивным» и «запоздалым». К первому мнению склоняется мой родитель, ко второму – мой учитель Виго. Виго видит лучше и потому знает, что одно не исключает другого. Он рисует следующую картину.
На его взгляд, примитивная первобытность есть стержень индивида и его сообществ. Примитивность – первооснова, фундамент, на котором зиждется история, и, когда история истощается, эта основа выступает на поверхность. Перегной с его растительностью тонким слоем покрывает скалу и неизбежно вновь исчезает, неважно, по какой причине – высыхает ли он или смывается дождями. На поверхности опять оказывается голый камень; в него вкраплены доисторические включения. Например: государь становится племенным вождем, врач – знахарем, избрание – аккламацией.
Отсюда можно заключить, что Кондор стоит у истока, а Домо – у конца процесса. Там преобладает стихийное, здесь – разумное. В истории мы видим образцы – например, в отношениях короля и канцлера или командира и начальника штаба, – словом, повсюду, где задачи и дела распределяются меж характером и интеллектом или меж бытием и достижением.
Мой родитель, пользуясь образом Виго, представляется мне человеком, получающим наслаждение от высохших букетов, от цветов из гербария Руссо. Могу даже дать этому академическую интерпретацию. Самообман старика на трибуне становится обманом народа.
К распрям Домо с трибунами я, напротив, подходил метаисторически; меня занимают не острые актуальные вопросы, а модель. Из люминара мне хорошо знакомы подробности визита Руссо к Юму, как и недоразумения, побудившие Юма пригласить его к себе. Жизнь Жан-Жака ведет от разочарования к разочарованию и к одиночеству. Это до сих пор ощущается в его последователях. Можно предположить, что здесь затронуто нечто глубоко человеческое. Великие мысли возникают в сердце, говорит один старый француз; можно добавить: и терпят поражение в мире.
* * *Насмешки над заблуждениями предшественников я считаю проявлением дурного исторического вкуса; это неуважение к Эросу, что был их движущей силой. Мы не меньше подвержены влиянию духа времени; глупость наследуется, меняются только фасоны дурацких колпаков.
Я не стал бы злиться на моего родителя, если бы он просто заблуждался; от заблуждений никто не застрахован. Меня раздражает не заблуждение, но пошлость, пережевывание фраз, которые некогда как великие слова будоражили мир.
Заблуждения могут выбить политический мир из колеи; но к ним надо относиться как к болезням: в кризисе совершается многое и даже возможно исцеление – лихорадка испытывает сердца на прочность. Острая болезнь – водопад, несущий новую, целительную энергию; хроническая болезнь – истощение и болото. Так и в Эвмесвиле: мы истощаемся, задыхаясь от нехватки идей; во всем прочем позор оправдан.
Нехватка идей или, проще говоря, богов порождает необъяснимое раздражение, почти как туман, сквозь который не могут пробиться солнечные лучи. Мир становится бесцветным, слово теряет суть и значение, прежде всего там, где должно употребляться не только для чистого сообщения, а для чего-то более высокого.
* * *Я интересуюсь политическими взглядами Домо, потому что они имеют значение для моих штудий. Выхода за эти пределы, например, из чувства симпатии, необходимо избегать, как и любого рода влияний и течений.
Это, однако, не мешает мне с удовольствием слушать, как он говорит, и возможностей тут сколько угодно. Если нет Желтого Хана или других важных гостей, в ночном баре царит мир; иногда за ужином присутствуют только Кондор с Аттилой и Домо, ну и, естественно, дежурные миньоны.
Я сижу за стойкой на высоком табурете; впечатление такое, будто я стою там в форме и в полной боевой готовности. А к гостям присматриваюсь по долгу службы, ибо «читаю их желания по глазам». На сей случай в моем распоряжении всегда есть приятная улыбка. Я тренирую ее перед зеркалом, прежде чем отправляюсь на службу. О том, что я веду запись съеденного, я уже упоминал. Обслуживание стола, подача блюд входят в обязанности миньонов.
Мой табурет – охотничья вышка, откуда я наблюдаю за своей добычей. Когда я говорю, что с удовольствием слушаю речи Домо, я имею в виду некое отрицание – а именно, что в них отсутствуют высокие слова, которыми я пресытился с тех пор, как научился думать самостоятельно. Правда, должен признать, что на первых порах и на меня его манера речи действовала отрезвляюще, – столь сильна привычка к стилю, где фразы заменяют аргументы.
Отрезвляюще действует прежде всего экономность выражений: мало прилагательных, мало придаточных предложений, точек больше, чем запятых. Отсутствует украшательство; очевидно, что правильность весомее красоты, а необходимость весомее морали. Язык в гораздо меньшей степени тот, каким пользуются ораторы на собраниях, чтобы сначала создать настроение, а затем подвести к согласию; этот же язык обращен к окружению, где согласие существует с самого начала. По большей части, формулировки, убеждающие Кондора в том, чего он и так желает.
Стало быть, речь мужа, знающего, чего он хочет, и желающего подчинить своей воле других. Dico – «я говорю», dicto – «я говорю решительно, я предписываю». Все внимание одной букве – t.
Скоро я привык к его манере, как привыкают к старой школе, например в живописи. Мы видели берег реки с деревьями так, как воспринимали его в конце XIX столетия христианской эры: свет, движение листвы, игра общих переменчивых впечатлений; все это с мельчайшими переходами развивалось с эпохи Рубенса. В люминаре подробно разобрался в этом вопросе. Но перейдем в другой, флорентийский зал. Начало XVI века, после изгнания Медичи. Воздух суше и прозрачнее. Деревья неподвижны. Контуры их отчетливы и не размыты: вот кипарис, вот – пиния. Таковы же и лица, законы, политика.
* * *Издавна из воинов выходят все, кто хвастает, что сумел вытащить телегу из грязи, где она безнадежно увязла. Положение тогда становилось опаснее, в том числе и для них. Наступал перелом, когда они формулировали идеи, делавшие их до полного подобия похожими на трибунов. В Эвмесвиле это уже не нужно. Впрочем, Домо воздерживается от цинизма, что можно считать его сильной стороной.
Известно, правда, что служивые увозят телегу ненамного дальше всех других. С древности, с Мария и Суллы, кажется, всегда происходило отторжение; в любом случае авансы доверия, доброй воли и просто жизнеспособности иссякают. Мировой дух любит чистые листы; исписанные, они опадают.
* * *Пуще всего, как уже сказано, я опасаюсь симпатии, внутреннего участия. Анарху должно держаться от них подальше. И что я где-то служу, неизбежно; тут я веду себя как кондотьер, который временно предоставляет свои способности в распоряжение других, но в глубине души ничем себя не связывает. Вдобавок, например, здесь, в ночном баре, служба есть часть моих штудий, часть практическая.
Как историк я убежден в несовершенстве, даже в бесперспективности любых усилий. Допускаю, что здесь, видимо, играет свою роль пресыщение позднейшего времени. Каталог возможностей кажется исчерпанным. Великие идеи затерлись и потускнели от частого повторения; на них никто не польстится. В этом отношении я веду себя в своих рамках не иначе, чем все в Эвмесвиле. Здесь ради идеи на улицы не выходят; другое дело, если хлеб и вино подорожают на грош, а порой беспорядки могут возникнуть из-за автогонок.
* * *Как историк я настроен скептически, как анарх – все время начеку. Это залог моего благополучия, даже моего юмора. Так я удерживаю в целости мою собственность, хотя и не только единственно для себя. Моя личная свобода – лишь побочное достижение. Я готов и к великому сражению, к вторжению абсолюта в современность. Готов к событию, где кончаются история и наука.
* * *Когда я говорю, что речь Домо нравится мне больше речи моего родителя, я все же имею в виду: относительно. Речь Домо более конкретна, но – скажем, в сравнении с речами Аттилы – производит впечатление дерева без листвы. Видны разветвления, голые сучья, которые – не могу не добавить – направляют взор и мысли к корням. Ведь они – отражение ветвей. Есть глубина, откуда вырастает логика языка; я имею в виду не ту логику, какой учат здесь, в Эвмесвиле, но ту, что составляет основу Вселенной и, врастая во все ее разветвления, снова и снова выравнивает.
«Кто не умеет говорить, не должен и судить». Эту сентенцию я часто слышал от Домо. Поэтому меня ничуть не удивило, что ошибки в приговоре вызвали у него раздражение. Непосредственным результатом стала обязательная лекция Тоферна, на которую Домо своим приказом собрал юристов. Профессор Тоферн считается у нас лучшим грамматиком.
12
После того как своим вступлением о качественных различиях в употреблении языка Тоферн вызвал недовольство аудитории, он сделал отвлекающий маневр, чем сорвал аплодисменты и поднял настроение слушателей:
«Вчера вечером, когда сидел в «Синем яйце» и не думал ни о чем плохом…»
Следует отметить, что в Эвмесвиле нет недостатка в сомнительных кабаках. Они тут на все вкусы, даже самые извращенные. В этом проявляется либеральность Домо, в чем Кондор его всячески поддерживает. Принцип «каждому свое» толкуют здесь весьма широко.
Домо сказал: «Чем люди занимаются в постели или хоть в хлеву – их дело; мы не вмешиваемся. Bien manger, bien boire, bien foutre[21] – если мы все это благословим, то избавим полицию и суды от массы хлопот. Ведь тогда, помимо отъявленных злодеев и сумасшедших, будем разбираться только с теми, кто хочет усовершенствовать мир, а они еще опаснее.
Наши люди в Эвмесвиле хотят хорошо жить не когда-нибудь в будущем, а сегодня, сейчас. Они хотят не слышать звон монет, а иметь их в кошельке. Предпочитают синицу в руках, а не журавля в небе. Ну а мы можем дать им еще и курицу в кастрюлю».
Как мой родитель опирается на идеи, так Домо опирается на факты. В этом разница между либерализмом и либеральностью. И тут я как историк должен заметить: все хорошо в свое время. Методика Домо вытекает из нашего поистине феллахского состояния. Великие идеи, которым были принесены в жертву миллионы людей, в наши дни вконец истерлись. Различия почти исчезли; обрезанные и необрезанные, желтые и негры, богатые и бедные уже не так серьезно воспринимают себя в этих качествах. На улицы они выходят, либо когда им остро не хватает денег, либо на карнавал. В общем и целом, здесь каждый может делать все, что заблагорассудится.
Кондор, хотя он и тиран, любит – конечно, под надежной охраной – ходить на рынок и в порт, где на равных общается с людьми и обращается к ним, например, вот так:
«Карим, старина, все еще на ногах? Надеюсь, пороху-то хватает?»
Эти слова обращены к раису, начальнику ловцов тунца, седобородому старику под восемьдесят. Тот отвечает:
«Кондор, ты имеешь в виду дни или ночи?»
* * *«Синее яйцо» – это кабак, где собираются бродяги да преступники. Домо следит за событиями на дне общества глазами липиков, людей весьма рискованной профессии. Не проходит месяца, чтобы ночная стража не находила в окрестностях труп зарезанного.
Понятно, что упоминание Тоферном места, куда приличные люди не ходят, вызвало в зале веселое оживление. А что он там услышал, было и правда связано с недавним убийством. Преступники обсуждали это дело между собой. Поскольку же работают они преимущественно ночью, то по утрам, развлеченья ради, посещают судебные заседания, что для них занимательно и в то же время поучительно.
В «Синем яйце» они обсуждали повисшее в воздухе дело об убийстве. Жертвой был торговец опиумом; хотя эту торговлю терпят, но не обходится и без риска. Терпимость вообще считается у нас руководящим принципом; есть множество вещей, которые не разрешены, но и не особенно преследуются; они находятся в периферийной серой зоне легальности, что вполне соответствует сонному настроению нашего города.
В этом промежуточном царстве размыты и границы обязательств, что обеспечивает касбе, как и городскому дну, хорошие барыши. Случаются и неприятности – меньше от мака, больше от конопли, ведь первый оглушает, а вторая возбуждает. Обкуренный безумец носится по улицам с ножом; одна студентка сгорает в постели. Когда после таких случаев Домо вызывает к себе одного из крупных наркоторговцев, чтобы его усовестить, он обходится без долгих уговоров – собеседник тотчас готов к благотворительности; такие пожертвования не оставляют следов.
Но и преступный мир берет свою мзду. Шантажом вымогают деньги у торговцев и трактирщиков. А те регулярно платят, относя издержки за счет накладных расходов, такие выплаты тоже не оставляют следов.
В обсуждаемом деле наркоторговец решил попробовать свои силы на уровне, до которого не дорос. И дальнейшее не отличалось оригинальностью: после писем с угрозами ему подложили под дверь гранату, потом изрешетили пулями телохранителя и, наконец, пустили по его следу убийц. Настало время срочно покинуть Эвмесвиль; он еще успел попасть на корабль, уже стоявший под парусами в порту. Вероятно, хотел бежать к Желтому Хану, на защиту и покровительство которого очень рассчитывал.
С убийцами, однако, шутки плохи; когда они принимаются за дело и берут след, их прозаичное дело превращается в охотничью страсть. Как только наркоторговец ступил на трап, с грузового крана сорвался тяжеленный тюк, пролетел на волосок от его головы и пробил трап. Торговец невредимым добрался до своей каюты – camera di lusso[22] с ванной и салоном.
Когда же в каюту явился facchino[23] с багажом, он обнаружил пассажира бездыханным, лежащим перед зеркалом в ванной. Судовой врач, уже прибывший на судно, мог лишь констатировать смерть. Сердечный приступ – видимо, волнение было слишком велико, и сердце не выдержало, как у всадника на Боденском озере[24].
Моряки не любят трупы на борту. У команды еще было время от него избавиться. Составив свидетельство о смерти, врач вышел из каюты, а затем вернулся с носильщиками. Мертвец с обнаженным торсом лежал на койке. Именно в таком виде его оставил врач. Он мог бы под присягой заявить, что, когда уходил, в груди покойника еще не было стилета, воткнутого теперь по самую рукоятку в левую ее часть.
Удар был нанесен с профессиональной точностью, причем в тот короткий промежуток времени, пока врача не было в каюте. Не пролилось ни капли крови; клинок пронзил мертвое сердце. Это подтвердилось на вскрытии, на котором присутствовал и Аттила. Потому-то о деле мне уже было известно – из разговоров в ночном баре.
На борт прибыла полиция; произошла досадная задержка отплытия. Пассажиров и экипаж допросили, как и вообще всех, кто был на корабле. Особое внимание привлек носильщик, который, казалось, знал больше, чем говорил, хотя прямого отношения к убийству явно не имел.
Когда предстает давать свидетельские показания, люди ведут себя как храмовые обезьяны из Никко, закрывающие себе глаза, рот и уши. И для такого поведения есть свои причины. Но полицейским это не в новинку – они размотают самый запутанный клубок, была бы только зацепка, кончик нити.
Весьма скоро им удалось вытрясти из носильщика, что он приметил какого-то «левака». Сознался носильщик относительно легко, ведь речь шла о facchinaccio. Так называют субъектов, которые, пользуясь толкотней перед отплытием, норовят пробраться на судно, чтобы разжиться чаевыми, а заодно, может, и что-нибудь под шумок стащить. Само собой, работают они без лицензии и для легальных носильщиков как бельмо на глазу.
Полиция действительно напала на горячий след: удар мертвецу нанес мнимый носильщик, сиречь подосланный убийца. Он тенью проскользнул в каюту, где в полумраке лежал мертвый наркоторговец в том положении, в каком его оставил врач, а затем за секунду выполнил свой заказ.
* * *Такова, значит, была тема разговора, который подслушал или якобы подслушал Тоферн в «Синем яйце», – тут уж я в точности не знаю. Мне показалось, будто о таком хитросплетении я либо читал в каком-то романе, либо видел в детективной пьесе, которые составляют основную часть местных развлечений и тут же забываются. Охота на людей со всеми ее тонкостями относится к числу тем, что всегда остаются захватывающими и к тому же допускают бесконечные вариации. Время от времени я разыгрываю на люминаре короткие сцены из «Питаваля»[25] и других авторов. Что же до покушений на мертвецов, то я нашел нечто похожее у Дэя Кина, классика жанра. Сей рецепт относят к вариантам, которые постоянно повторяются, поскольку затрагивают кошмар, тяготящий нас со времен Каина. Во сне мы убеждены, что кого-то убили; пробуждение возвращает нам невинность.
Но почему профессор так подробно остановился на этом случае? В конце концов, он читал лекцию по филологии, а не по юриспруденции. Но оказалось, Тоферн с величайшим мастерством исполнил то, чего ожидал от него Домо.
* * *«Господа, суду предстояло вынести решение по очень серьезному делу. Защита требовала оправдания и преуспела. Давайте последуем за нею, для чего займемся сейчас глаголом колоть.
Если мы примем, что удар наркоторговцу был нанесен при жизни и убил его, то перед нами, без сомнения, умышленное убийство. Окажись удар несмертельным, защита настаивала бы на причинении телесных повреждений. В данном случае не было ни того ни другого. Труп убить нельзя, как и нельзя причинить ему телесные повреждения в обычном смысле. В противном случае пришлось бы привлекать к ответственности и наказывать патологоанатома, производившего вскрытие.
Стало быть, защитнику подлежало доказать, что наркоторговец был не заколот, а только проколот, иными словами, имело место деяние, не влекущее за собой уголовно наказуемых последствий. Мнимый носильщик был не способен привести такой аргумент, так как он выше его лингвистического уровня; и говорил явно по подсказке адвоката.
Господа, на первый взгляд разница между двумя глагольными приставками кажется незначительной; здесь, однако, мы видим пример их большой значимости. Приставка за- ведет к корням языка; это ослабленное из-.
Приставка же про- расширяет значение, обобщает, как, например, обобщает «зрение» в прозрение. Впрочем, и она в употреблении сильно поизносилась и стала, пожалуй, чересчур плоской».
Тоферн улыбнулся: «Здесь можно еще очень много сказать. В за- еще сохраняется определенная суверенность. Например, расстояние до Луны может рассчитать каждый, кто хоть что-то смыслит в тригонометрии. Он промерил – это намек на всеобщее достояние, которое он разделил со всеми. В слове же замерить есть намек на единственность».