Далее Тоферн остановился на другом обстоятельстве дела: «Мы могли бы допустить, что наркоторговец стал жертвой нападения некой банды и не пережил последнего удара. В таком случае имеет место не последовательность действий, а одно непрерывное действие.
Тут различие не столько в преступности деяния, сколько в его наказуемости. Судья должен уточнить временны`е признаки деяния. Коль скоро грамматических времен недостаточно, точности определения надо добиться описательными средствами».
Он привел соответствующие примеры.
* * *Наверно, Тоферну хотелось сперва представиться аудитории лично, и, надо сказать, ему это вполне удалось. Начало указывало на то, что он задумал лекцию о префиксах, которую и прочел в стиле этимологической – в данном случае детективной – головоломки, сумев придать ей динамическое напряжение и сделав ее для меня, историка, даже захватывающей. Затем он встал на точку зрения псевдоносильщика и с помощью классических примеров разложил преступную волю по полочкам.
Например: если бы наркоторговец после удара стилетом находился в состоянии мнимой смерти, а преступник, чтобы избавиться от трупа, выбросил его в море и стал причиной смерти от утопления, то защитник столкнулся бы с более трудной задачей.
«Чтобы успешно решить оную, следовало бы выстроить ряд каузально, но не логически связанных между собой действий, которые, по мнению старых юристов, допускали dolus generalis[26]. Сегодня поступают проще – хорошо ли, плохо ли: ведь стало труднее отличить действительное от возможного, а возможное от желаемого. Отсюда и утрата вербальных форм, каковые невозможно заменить психологическими спекуляциями. Когда мы дойдем до ирреального конъюнктива, я рассмотрю это подробно».
* * *Такая мысль, разумеется, в числе прочих аспектов живо занимала и меня, ведь у нас в Эвмесвиле, где более ничто не кажется реальным, но все представляется возможным. Это сглаживает различия и благоприятствует полумраку, в котором ясный день и сновидение переходят друг в друга. Общество больше не воспринимают всерьез, что придает диктатурам новое звучание; недаром Виго так часто говорит о сходстве с «Тысячью и одной ночью».
Рыбак, носильщик, красильщик не только во сне воображают неслыханное, они властно выходят за его пределы. Между желанием и его исполнением нет больше преград. Это напоминает обладание волшебным кольцом; нашедший кольцо сапожник трет его, и из стены выступает демон:
«Я слуга кольца и его обладателя – господин, повелевай, воздвигнуть ли мне за ночь дворец, истребить народ или спалить город».
Так в сказке – однако народ и на самом деле уничтожается, а его дальневосточный город сжигается дотла. По распоряжению некоего торговца текстилем. Тщетно историки старались найти объяснение; содеянное взрывало все их меры и масштабы.
Бруно прав, когда относит это скорее к магии, вырастающей до состояния scienza nuova[27] и подчиняющей себе науку. У техники есть свои мрачные подземелья. Она пугает и устрашает сама себя. Она близка к непосредственному воплощению мыслей, как бывает в сновидениях. Не хватает только одного шажка – словно из зеркала, из сновидения. Эвмесвиль весьма тому благоприятствует.
Теперь незачем открывать дверь, она должна распахнуться сама. Любого желанного места до`лжно достичь в мгновение ока. Любой нужный мир извлекается из эфира или, как в люминаре, из катакомб.
Такова комфортная сторона. Тоферн выводит слово «комфорт» из conferto — «я укрепляю». Комфорт, однако, может стать слишком велик.
* * *После того введения в курс для юристов я стал регулярно посещать лекции Тоферна и его семинар. Встречал я там немногих и почти всегда одних и тех же слушателей; грамматика – мертвая наука. Поэтому в рамках мертвых языков ею занимаются серьезнее, чем в рамках современных.
Домо, правда, хотел, чтобы юристы – дабы грамотно формулировать решения – овладели языком как логическим средством; эстетические или тем паче музические побуждения ему чужды, если отвлечься от музыки.
В частных делах тирания должна полагаться на добросовестное судопроизводство, что, с другой стороны, укрепляет ее политический авторитет. Он зиждется на равенстве, в жертву которому приносят свободу. Такой авторитет стремится к уравниловке и в этом родствен власти народа. И тот, и другая имеют сходные внешние формы. Обоим неприятны элиты, хранящие свой особый язык, по которому их распознают; а поэты даже ненавистны.
Сохранению Тоферн как грамматик придает особую важность, и тут я, историк, с ним согласен. Стезя историка трагична – в конечном счете он имеет дело со смертью и вечностью. Отсюда его копание в прахе, круженье подле могил, неукротимая жажда источников, боязливое вслушивание в сердцебиение времени.
Я часто спрашивал себя: что же таится под этим беспокойством? Как понятен мне страх дикаря, который, видя, как заходит солнце, боится, что оно никогда больше не взойдет снова. На возрождение надеялся тот, кто сохранял в скалах мумию, и мы срываем с нее покров, чтобы подтвердить его – нет, нашу – надежду. Когда мы оживляем прошлое, нам удается акт, преодолевающий время и пожирающий смерть. Если он действительно удается, значит, возможно, что Бог вдохнет в нас жизнь.
13
«Упадок языка скорее не болезнь, а симптом. Иссякает вода жизни. Слова еще обладают значением, но уже лишились смысла. Их все больше и больше замещают цифры. Язык уже не способен к стихосложению, не воспламеняет верой в молитве. Грубые удовольствия вытесняют духовную радость».
Так считает Тоферн. На семинаре он изъяснил это более подробно:
«Люди всегда, более или менее украдкой, получали удовольствие от арго, от книг, продающихся из-под полы, или от пошлого чтива. В итоге все это начинают превозносить как высокопробные образцы. Доминирует третий тон».
Под третьим тоном он разумел самый нижний уровень наименования предметов и деятельностей. Их можно называть в возвышенном стиле, в обиходном или низком; каждый стиль, или тон, хорош на своем месте.
«Если низкий стиль становится нормой в обиходном языке и даже в поэзии, он знаменует вторжение низости в область возвышенного. Коль скоро кому-то нравится жрать да еще и хвалиться этим, он освобождается и от подозрения, что усматривает в хлебе чудо, которое славит едой.
Профанация порождает низшие формы юмора. Голову можно возвышенно назвать главой, лицо – ликом, но оно может скорчить отвратительную рожу. Являясь в пандемониуме, она, вероятно, может развеселить. Боги тоже потешались над Приапом. Деревенскому простаку законное место в интермеццо. Когда же он целиком завладевает сценой, она превращается в кривое зеркало.
В комической опере я не раз наблюдал, как некоторые зрители уходили, когда в зале начинал греметь хохот. И тут не просто вопрос вкуса. Иные коллективные удовольствия и даже восторги возвещают о приближении опасности. Добрые духи покидают дом. В цирке, прежде чем начиналось кровавое действо, завешивали изображения богов».
* * *Я имел возможность время от времени как историк помогать Тоферну в подготовке его тем. Так, занявшись упадком языка, он попросил у меня материал о роли эвменистов в этом процессе.
Дела это довольно давние, можно сказать, о них и думать забыли. Хотя в люминаре я обнаружил несметное количество книг, касающихся только нашей не слишком большой городской территории. Как при любой работе с аппаратом, главное – понимание сущностных вещей. Поток сил, движущих духом времени, хаотичен; необходимо ухватить и понять исторический смысл, скрытый за мнениями и событиями.
Упадок языка, о котором говорил профессор, пришелся на эпоху заката сражающихся наций, возвевшую великие слияния. Сначала в мировом масштабе лишились власти и влияния местные божества; а что это коснулось Вседержителя-Отца, указывало на планетарный масштаб смятения.
Ослабление Отца угрожает небу и великим лесам; когда уходит Афродита, море становится мутным; когда Арес перестает предводительствовать войнами, они оборачиваются живодерней; меч становится топором мясника.
В конце эпохи, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, не приходилось удивляться, что и язык лишали корней, причем в первую очередь в Эвмесвиле. Утрата истории и упадок языка взаимообусловлены; эвменисты тут постарались. Они считали себя призванными, с одной стороны, содрать с языка живую листву, а с другой – придать авторитет низкому жаргону. Так, под предлогом облегчения языка они отняли его у народа, а с ним и поэзию, выставив поверху свои рожи.
Атака на зрелый язык и совершенную грамматику, на письмо и знаки образует часть упрощенчества, вторгшегося в историю под видом культурной революции. Первое мировое государство бросило свою тень на будущее.
* * *Ну, это уже позади. В этом отношении мы уже свободны от желаний и воли и можем судить непредвзято, если, конечно, способны судить. Я считаю, в Эвмесвиле такое под стать Виго, Бруно и Тоферну. Они трое при всех своих различиях способны вести разговор, не прибегая к расхожим банальным фразам. Ведь у нас сейчас повсюду возникает впечатление, что на вопрос отвечает не личность, а стая. Правда, есть и возвышенные платформы, как у моего папеньки, с другой же стороны, этакие донные камбалы, объединяющиеся в секты.
Всем троим свойственна непосредственная укорененность в мифе, который они, в отличие от психологов, не стерилизуют и не обмирщают. А потому способны проверить богов на их сущность. Отдаляясь от современности, они приближаются к основам, определяющим повторение событий.
По Виго, мировое государство есть перманентная утопия, изображать которую носителям истории более или менее удается.
«Как своего рода голод это заложено уже в естественной истории, скажем в образовании гигантских молекул. Конечно, таким молекулам в большей степени угрожает распад – возможно даже, они суть его предзнаменование. Чем больше расширяется государство, тем сильнее оно зависит от равенства; равенство же достигается ценой сущности».
Одновременно он рассматривает стремление к максимальному размеру и необходимо следующему за ним распаду как некую пульсацию:
«Уже медузы движутся за счет того, что попеременно расправляют и складывают свои зонтики. Так и в истории жажда достичь огромного размера сменяется стремлением к разделению. Старый Поджигатель давно знал, а мы постигли на собственном опыте, что мировое государство достигает своей кульминации и вдруг рассыпается в прах. Левиафану установлены не столько пространственные, сколько временные границы».
* * *Я уже упоминал пристрастие Виго к временам упадка. Оно относится не так к декадансу, как к поздней зрелости высоких культур, наступающей после первых заморозков. Поэтому для него Афины и Фивы «более велики», нежели «мировая империя Александра», – он вообще любит города-государства:
«В них кристаллизуется ландшафт, тогда как империя истощает их и низводит до уровня провинции. Малая Азия до Александра и еще при сатрапах была сказочной страной. Геродот и даже Овидий дают нам представление о ней».
Впрочем, Александр по праву носит титул Великого:
«Вероятно, его величие выступало бы отчетливее, если бы ограничивалось человеческими качествами. В нем преобладала не столько историческая, сколько божественная власть. Именно поэтому он одним из последних вошел в мифологию».
«А Христос?»
«Здесь мифа уже нет».
В борьбе диадохов Виго тоже видел единственность, уникальность, характерную для Александра. Она являет собой образец судеб великих империй. Он высоко ценил Эвмена[28], грека на македонской службе, нашего с ним любимого диадоха. Эвмесвиль носит его имя; всякие другие ссылки на него суть проявление плебейского высокомерия.
«Когда распадается великая империя, как после смерти Александра, старые племена снова стремятся отделиться, ссылаясь на свою особость. Однако они утратили и ее, поскольку прошли через жернова империи, подобно зерну, прошедшему через жернова мельницы. Они сохраняют лишь свои имена, как греческие города при римском владычестве. Но Александрия расцветает.
Там культура сохраняется не в крови, а в голове. Начинается время ученых-универсалов, лексикографов, знатоков и собирателей. Растут в цене древности и произведения искусства. Отголоски заметны и в Эвмесвиле. Этот интерес напоминает интерес к миру животных, возникающий как раз тогда, когда начинается их вымирание. Так сияют крыши на закате».
* * *Так считает Виго. Я цитирую его по памяти, в общих чертах. Как историк Виго видит цикличность движения мира, отсюда ограниченность и его скепсиса, и его оптимизма. Во все времена найдется местечко, где пригревает солнце, даже в Эвмесвиле.
Бруно, напротив, смотрит на мир глазами волшебника. Земля снова и снова являет взору свой тотем, тотем старой змеи, отбрасывая конечности или втягивая их в себя. Эта аллегория объясняет мировое государство, гибель культуры, вымирание животных, монокультуры, пустыни, частые землетрясения, извержения плутонической стихии, возвращение титанов – Атланта, титана единства, Антея, титана силы, и Прометея, титана хитрости матери.
С этим же связано падение богов. Они, свергнувшие отца с трона, вернулись, и алмазный серп, которым его оскопили, стал теперь разумом и наукой. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на питающие ее землю и огонь, на плутонический блеск ее ландшафтов.
Змея вновь обрела могущество; то были родовые муки. В Эвмесвиле жили словно на острове, словно на обломках потерпевшего крушение судна – и долго ли еще так будет? Над богами уже и школяры потешаются. Почему бы и нет? У них скоро появятся новые куклы, ибо запас их поистине неисчерпаем. И зачем боги? Впереди ждут сюрпризы.
У Бруно есть доступ в катакомбы, и знание подлинных сил сближает его не столько с Виго, сколько с Аттилой, который бывал в лесах.
* * *Бруно покинул поле истории решительнее, нежели Виго; вот почему, хотя мне и по нраву ретроспектива одного, перспектива другого нравится мне больше. Будучи анархом, я преисполнен решимости ни во что не вмешиваться, ничто не принимать всерьез – но не в нигилистическом стиле, а скорее на манер пограничного стража, оттачивающего зрение и слух, прогуливаясь по ничейной земле меж приливами и отливами.
Но и возвращение тоже не для меня. Оно – последняя лазейка консерватора, политически и религиозно утратившего всякую надежду. Для него тысяча лет – сущая мелочь; он делает ставку на космический круговорот. Однажды явится защитник-параклет, заколдованный император выйдет из горы.
Но здесь пока всегда есть развитие, всегда есть время. Временно`е возвращается, принуждая даже богов батрачить на него, – оттого-то вечного возвращения быть не может; вечное возвращение есть парадокс. Лучше сказать возвращение вечного; оно может случиться лишь единожды – когда со временем будет покончено.
Так я откровенничал в саду Виго, когда над касбой стояла полная луна.
«Видишь, – сказал он, – вот мы и нашли больное место».
Это он сказал мне, чья кожа – одна сплошная рана.
Мысль о вечном возвращении – мысль рыбы, которая хочет выпрыгнуть из сковородки. Упадет же она на раскаленную плиту.
Тоферн в первую очередь воспринимает потерю. Его страдание – страдание художественно одаренного человека во времена, лишенные всякой художественности. Ему известны ценности и критерии; и тем сильнее разочарование, когда он прилагает их к современности. Я предполагаю, что им двигало влечение к поэзии, но в поэтическом выражении ему отказано. В безбожном пространстве он похож на рыбу, которая продолжает шевелить жабрами и после того, как прибой вышвырнул ее на прибрежную скалу, однако то, что в водной стихии было ей в радость, обернулось му´кой. Время рыб миновало.
Мне как историку очень хорошо знакома эта боль. В нашем цехе созданы прославленные сочинения, выросшие из нее. К боли примешивается настроение пустыни. В безвоздушном пространстве предметы выступают со сверхъестественной отчетливостью. Возбуждающее средство, предвкушение смерти – вот в чем волшебство Медного города.
Тот, кто открывает склепы с благоговением, находит там больше, чем затхлую плесень, даже намного больше, чем радости и горести канувших в Лету эпох. Поэтому историк страдает меньше поэта, коему нет пользы от науки. Ему оставленные дворцы приюта не дают.
* * *Я бы с радостью присовокупил и Тоферна к двум моим учителям, но очень скоро увидел, что это невозможно. Его страх перед телесными прикосновениями превосходит все пределы. Он избегает даже солнца; юристы прозвали его «бледнолицым».
Когда по служебной необходимости он вынужден принять кого-либо из слушателей, он избегает рукопожатий и указывает посетителю на стул в самом дальнем углу. Руки его постоянно воспалены от частого мытья, поскольку каждый раз он немилосердно трет их щеткой.
Странно, что он вообще стал профессором. Историю он изучал как факультатив, и Виго рассказывал, что проэкзаменовать его удалось только хитростью. Он зазвал Тоферна в машину и вовлек в беседу, но, едва тот смекнул, куда все клонится, на ходу выпрыгнул и сильно поранился. Однако же экзамен сдал.
Подобные страхи происходят от крайне обостренной чувствительности, у него словно вообще нет кожи; но, с другой стороны, ранимость сделала его невероятно чутким к оттенкам. Истинное удовольствие – присутствовать на его экзегезах, когда он вскрывает внутреннюю суть стихотворения, бережно следует за ритмом, за живым поэтическим пульсом. Благозвучие он не толкует, он цитирует, будто приглашая на кафедру самого поэта.
Его выступления – смесь дисциплинированности и пассионарности; речь прерывается паузами, которые берут за душу сильнее слов. Юристы и те не могут отвлечься от его лекций. Пальцами он скандирует каждый слог, рукой подчеркивает такт. По возможности запасается рукописными оригиналами или проецирует их на экран. Я не раз видел, как он, держа перед собой листок с текстом, декламирует стихотворение по памяти – так он обеспечивает в известном смысле присутствие поэта. Магический ход, невероятно восхитивший Бруно, когда я ему рассказал.
Но языковое чутье скорее тяготит Тоферна, а не радует. Даже в мимолетном разговоре ему мешают огрехи, которых никто, кроме него, не замечает. Его подобные небрежности обижают.
Тем более удивительна уверенность его лекций – он говорит ex cathedra[29], призывая на помощь иронию, классическое оружие побежденного.
* * *Пожалуй, довольно о моих учителях, которые мне ближе моего родителя, ведь я предпочитаю духовное родство кровному. Было бы, разумеется, прекрасно, если бы то и другое слилось в единстве: «слияние сердца и души» говаривали в старину; тогда «душа» еще была синонимом «духа». Но мне чужд и мой брат.
Я уже говорил, что ничуть не возражаю против авторитета, однако же не верю в него. Скорее мне его недостает, поскольку я имею представление о величии. А потому я держусь, хотя и здесь не без скепсиса, людей лучшего сорта.
Справедливости ради не стану скрывать, что весьма обязан также тем слоям, какие можно бы назвать перегноем воспитания. Обучению присущ эрос, уготованный простым умам. Их знание остается несовершенным, но дается и принимается как хлеб. Показать что-нибудь ребенку, например часы, и объяснить ему ход стрелок – для них это радость, словно они приподнимают завесу или рисуют круг на чистом листе. Тут есть некое волшебство.
Отграничение и уверенность
14
Дни в касбе проходят весьма однообразно. Я не вижу особой разницы между службой и досугом. Мне по душе то и другое. Таков мой принцип – у меня не должно быть пустого времени, ни одна минута не должна проходить без душевного напряжения и сосредоточенного внимания. Кому удается жить играючи, тот отыщет мед хоть в крапиве, хоть в болиголове; даже неудобства и опасности доставят ему удовольствие.
Отчего возникает ощущение, будто ты все время в отпуске? Наверняка оттого, что духовное существо отчуждается от телесного и наблюдает его игру со стороны. Вдали от всякой иерархии оно наслаждается гармонией покоя и движения, неуязвимости и высочайшей чувствительности – порой даже своим авторством. Пишет текст на чистом листе и покоряет судьбу; мир изменяется письмом. Вот единство танца и мелодии.
* * *С другой стороны, я все время на службе. Не только в смысле моего духовного участия во всем происходящем в касбе и окрестностях, но и в смысле предписанных банальностей повседневного бытия. В самом этом нет ничего особенного; к постоянной готовности обязывают многие профессии, в первую очередь связанные с опасностями.
Готовность рассчитана на то, что в любую минуту может что-то случиться – стало быть, это форма службы, по ходу которой не происходит ничего или почти ничего. Но случись что, работа найдется всем и каждому. Тут как с мерами предосторожности на случай пожара или кораблекрушения. Учебная тревога в начале путешествия нужна для того, чтобы каждый знал свою задачу и свою спасательную шлюпку. Чтобы нашел ее, даже толком не проснувшись, вскочив с койки по тревоге, когда грянет сирена.
В касбе, в каждом квартале, регулярно проводят учения на случай внутренних беспорядков. Эти учения, пожалуй, не более, чем вооруженная прогулка; в остальном я в такой день свободно распоряжаюсь своим временем, а довольно часто и ночью, ведь не всегда Кондор потом бывает в настроении идти еще и в бар. Да и посиделки там, если и происходят, не всегда затягиваются, нередко гости довольствуются турецким кофе, шампанским, дижестивом. Едва ли стоит подчеркивать, что мне на пользу именно те ночи, когда гости засиживаются и много пьют.
Иногда проходит целая неделя, прежде чем я занимаю свое место в баре. Сказочная жизнь, мечта бездельника – во всяком случае, для большинства, а для меня тем паче, поскольку доставляет мне духовное наслаждение.
* * *«Черт попутал да накосячил». Так говорит мой братец, который вслед за родителем считает, что я занимаюсь делом, недостойным доцента. По его мнению, я прислуживаю тирану в его удовольствиях, а значит, поддерживаю его притеснения. «Этот тип стреляет в народ, причем без всякой необходимости. Старик Иосия переворачивается в гробу».
Милый братец забывает, что я уже несколько раз отводил от них с отцом неприятности, когда они отваживались высунуть нос из уютной норки лицемерия. И что такое «накосячил» во времена, когда любое движение идет вкривь да вкось? Мы играем на крапленых досках. Когда бонзы Кондора – а в этом я ни минуты не сомневаюсь – в один прекрасный день его свергнут, весь Эвмесвиль будет праздновать “liberazione”[30], сиречь переход от явного насилия к анонимному. Солдаты и демагоги издавна сменяют друг друга на политической сцене.
Хотя я не устаю изучать все это в люминаре, мне кажется, что нашей науке так до сих пор и не удалось четко разграничить типы тиранов, деспотов и демагогов. Понятия перетекают друг в друга, и разделить их трудно, ведь все они глубоко укоренены в человеческой природе и весьма переменчивы от индивида к индивиду. На практике поэтому с восторгом приветствуют каждого, кто «захватывает власть».
Человек рождается на свет насильником, которого укрощает окружающий мир. Если же ему все-таки удается сбросить путы, он может рассчитывать на аплодисменты, ведь каждый тотчас узнает в нем себя. Глубоко въевшиеся в плоть, погребенные в ней мечты становятся реальностью. Необузданность бросает свет волшебства даже на преступление, каковое отнюдь не случайно составляет главную часть эвмесвильских развлечений. Мне, анарху, не лишенному права на участие, но свободному от него, это понятно. Свобода имеет широчайший диапазон и больше граней, чем бриллиант.
* * *Эту часть моих штудий я провел специально, чтобы полностью представить себе физический и моральный облик Кондора. В люминаре я просмотрел целую гамму таких типов, а также эпохи, когда их число увеличивалось: греческие и в особенности сицилийские города, малоазийские сатрапии, поздние римские и византийские империи, города-государства Возрождения, в том числе и, по заданию Виго, неоднократно изучал взятие Флоренции и Венеции, далее следовали очень короткие и кровавые бунты охлоса, ночи топоров и длинных ножей, и, наконец, длительные диктатуры пролетариата с их множественными подоплеками и оттенками.
Дни и ночи, проведенные в люминаре, ведут в лабиринт, где я боюсь заблудиться; ведь жизнь так коротка. Но сколь безмерно растягиваются времена и эпохи, когда входишь в них через узкую калитку. Сущее колдовство, тут мне не нужны наркотики; да, пожалуй, не нужен и бокал, который я сейчас держу в руке.
Возьмем, например, «Хронику Перуджи» Франческо Матараццо[31], историю города, одного из многих, в стране, одной из многих, – сюда же я добавляю и изображения этрусских ворот, хоров Пизано, Бальони, Пьетро Перуджино, двенадцатилетнего Рафаэля. Уже эта выборка открывает взору безбрежную даль – и так с любым источником, с любым пунктом предания, какого бы я ни коснулся. Сначала легкий треск, потом вспышка света – разряд исторического аккумулятора в его целостной, нерасчлененной силе. Друзья и враги, злодеи и жертвы внесли в этот свет все, что могли.