– А теперь всем идти спать, чтобы можно было выехать с утра пораньше, – сказала бабушка.
– У вас всегда так, – сказал Джоби. – Всех подымете ни свет ни заря, а выедем за полдень.
– Не твоя это забота, – сказала Лувиния. – Ты знай выполняй, что велит мисс Роза.
Мы вышли; бабушка осталась у кровати, отодвинутой так явно и так неуклюже, что всякий сразу бы догадался – за ней что-то прячут; да и как спрятать сундучище, в котором весу самое малое тысяча фунтов – и я и Ринго уже были в том согласны с Джоби. Кровать как бы указывала, что за ней сундук. Затем бабушка закрыла дверь – и тут Ринго и я остановились в коридоре как вкопанные и переглянулись. Сколько себя помню, в доме никогда никаких ключей не бывало ни в наружных, ни во внутренних дверях. А тут оба мы услыхали, как в бабушкиной двери щелкнул ключ.
– Я и не знал, что в эту дверь ключ можно вставить, – сказал Ринго. – Да еще и повернуть.
– Вот тоже твоя с Джоби забота, – сказала Лувиния. Она улеглась уже на свою раскладушку и, прежде чем укрыться стеганым одеялом с головой, прибавила: – Сейчас обое чтоб легли.
Мы вошли к себе, стали раздеваться. Лампу Лувиния зажгла и на двух стульях приготовила наши воскресные одежки, в которых завтра ехать в Мемфис.
– Как считаешь, который из них ей приснился? – спросил Ринго.
Но я не ответил; я знал, что Ринго и без меня знает.
2При лампе мы оделись по-воскресному, при лампе ели завтрак; слышно было, как наверху Лувиния снимает простыни с бабушкиной и моей постелей, скатывает тюфяк Ринго и несет все это вниз. Развиднялось, когда мы вышли к повозке; Люш и Джоби уже впрягли мулов, и Джоби стоял около, тоже одетый в то, что он зовет воскресным, в старый отцовский сюртук и отцову же потертую касторовую шляпу. Потом на заднюю веранду вышла бабушка (по-прежнему в черном шелковом платье и в шляпке – точно она так в них и продремала, простояла всю ночь пряменько у двери, держа руку на ключе, который извлекла неведомо откуда, чтобы впервые за все время замкнуть дверь); на плечи шаль накинута, а в руках у нее зонтичек от солнца и ружье, снятое с крюков над камином. Она протянула ружье Джоби.
– Вот, – сказала бабушка. Джоби взглянул.
– Нам его не надо будет, – сказал Джоби.
– Положи в повозку, – сказала бабушка.
– Нет, мэм. Нам его не надо будет вовсе. Мы до Мемфиса доедем – никто и узнать не успеет, что мы на дороге. Да и хозяин Джон, надо думать, расчистил всю мемфисскую дорогу от янков.
Бабушка и отвечать не стала. Молча продолжала протягивать ружье, и Джоби в конце концов взял его, понес в повозку.
– Теперь сундук снесите, – сказала бабушка.
Джоби еще не кончил укладывать ружье; остановился, повернул слегка голову.
– Чего? – произнес он. Круче повернул голову, не глядя, однако, на бабушку, стоящую на ступеньках. – Говорил же я вам, – сказал Джоби безадресно, ни на кого из нас не глядя.
– Насколько знаю, ты вообще не способен держать свои мысли при себе долее десяти минут, – сказала бабушка. – Но что именно ты «говорил нам» в данном случае?
– Неважно что, – ответил Джоби. – Двигайся, Люш. И паренька прихвати.
Идут мимо бабушки. Она не глядит на них, они не только с глаз долой уходят, но из мыслей ее тоже вон ушли – так показалось (старому-то Джоби определенно показалось). Они с бабушкой вечно вот так – словно конюх с породистой кобылой, которая терпит до определенной точки, и конюх знает эту точку и знает, что должно произойти, когда эта точка достигнута. И вот произошло: кобыла лягнула его, не жестоко, но достаточно чувствительно; и он знает, что к этому шло, и рад, что это позади уже, как он думает, – и, лежа или сидя на земле, он отводит слегка душу руганью, потому что считает, дело уже кончено; и тут кобыла поворачивает морду – чтобы хватнуть его зубами. Так и у Джоби с бабушкой, и бабушка вечно его побивает – не жестоко, но чувствительно, как вот сейчас: он с Люшем уже входят в дом, и бабушка даже не смотрит вслед, и Джоби ворчит: «Я ж им говорил. Уж это даже ты, парень, не станешь оспорять», – и тут, глядя по-прежнему куда-то вдаль за повозку, как будто мы не едем никуда, а Джоби и вовсе нет на свете, бабушка произнесла, ни бровью не поведя, ни ухом – одними лишь губами поведя:
– И кровать на место к стене поставьте.
У Джоби не нашлось ответа. Он замер лишь, застыл, не оборачиваясь; потом Люш сказал спокойно:
– Шевелись, папка. Идем.
Ушли в дом. Нам с бабушкой на веранде было слышно, как они выдвигали сундук и ставили кровать на место и как медленно, тяжко, с тупым, глухим стуком сносили сундук, точно гроб.
– Поди помоги им, – сказала бабушка, не поворачивая головы. – Надо помнить, Джоби уже стар становится.
Мы подняли сундук в повозку, установили рядом с ружьем, корзинкой, где еда, и свернутыми одеялами и влезли сами, а бабушка поместилась на сиденье рядом с Джоби, – шляпка на макушке у нее строго вертикально, и зонтичек раскрыт, хотя даже роса еще не выпала. И поехали со двора. Люша не видно стало, но Лувиния все стоит с краю веранды в отцовой старой шляпе поверх косынки. Потом я перестал оглядываться, но Ринго, сидя со мной на сундуке, то и дело ёрзал, оборачивался, хотя мы уже выехали за ворота на дорогу. Миновали поворот, где прошлым летом увидели того сержанта-янки на каурой лошади.
– Вот и расстались, – сказал Ринго. – До свиданья, усадьба; здравствуй, Мемфис!
Солнце слегка лишь поднялось, когда вдали замаячил Джефферсон; а у дороги на лугу занята была завтраком рота солдат. Форма у них из серой стала уже почти цвета жухлой листвы, а кое на ком и формы уже не было; один – в синих трофейных штанах с желтым кавалерийским лампасом, как у отца прошлым летом, – помахал нам сковородой и крикнул:
– Эй, миссисипские! Да здравствует Арканзас!
У дома Компсонов бабушка сошла – проститься с миссис Компсон и попросить, чтобы та наезжала иногда в Сарторис, на усадьбу нашу, приглядывала за цветами. А Ринго и я поехали к лавке, и когда вышли оттуда с мешком соли, то увидели, что через площадь ковыляет дядя Бак Маккаслин, машет нам палкой и кричит, а за ним идет капитан, командир той роты, что расположилась на лугу. Их у нас двое – я не про капитана, а про Маккаслинов говорю, – Амадей и Теофил, только все, кроме них самих, зовут их Бак и Бадди. Они братья-близнецы, застарелые холостяки, у них большая плантация на пойменной земле, милях в пятнадцати от Джефферсона. Отец их возвел там большой барский дом в колониальном стиле, один из самых пышных в крае. Но дом захирел, ибо дядя Бак и дядя Бадди не стали в нем жить. Ушли из него, как только умер их отец, и поселились в двухкомнатном бревенчатом домишке вместе с дюжиной собак, а в барском доме поместили своих негров. Он так и стоит без окон, и в дверях замки такие, что любой ребенок шпилькой отомкнет, но у Маккаслинов было заведено, чтоб каждый вечер, как негры придут с поля, один из братьев загонял их в дом и запирал переднюю дверь ключом почти с седельный пистолет размерами; он еще возится с тем ключом, а в это время уже, может, последний негр ушел из дома черным ходом. В округе говорят, что Бак и Бадди сами всегда это знали, и негры знали, что они знают, но только это как игра с твердыми правилами: ни один из близнецов не должен засматривать на черный ход в то время, как второй близнец запирает переднюю дверь; а из негров ни один не должен хотя б ненароком попасться, убегая, на глаза и не должен убегать после того, как дверь кончили запирать; и говорят, что те, кто не успел за это время выйти, сами отрешали себя от ночных прогулок до следующего вечера. Ключ вешали затем на гвоздь у двери, и братья возвращались в свой густо населенный собаками домишко, ужинали и садились за покер; говорят, что никто в штате, да и на всей Миссисипи, не рискнул бы сесть с ними играть, даже с уговором, чтоб не плутовали; а между собой они играли так – бестрепетно ставя на карту негров и возы хлопка, – что сам Господь Бог еще бы смог продержаться против каждого из них в отдельности, но против обоих даже он бы не выстоял и был бы ободран как липка.
Но не одним лишь этим отличались дядя Бак и дядя Бадди. По словам отца, они опередили свое время: по его словам, у них насчет общественных отношений свои идеи, которым сыщется ученое название разве что через полвека после смерти обоих Маккаслинов и которые притом проведены Маккаслинами в жизнь. Идеи эти – о земле. Маккаслины считают, что не земля принадлежит людям, а люди – земле и что земля терпит их на себе и питает, покуда они ведут себя как должно; а нет – так земля стряхнет их прочь, как собака блох. Маккаслины придумали систему хозяйственных расчетов, еще, наверно, более запутанную, чем их взаимные карточные счеты, и нацеленную на то, чтоб все их негры обрели свободу – не бесплатно получили и не выкупили у Маккаслинов за деньги, а заработали у земли своим трудом. Но не только негров касались их идеи – и потому-то именно дядя Бак ковылял через площадь сейчас и махал мне палкой, окликая; вернее, потому-то ковылял один, а не вместе с дядей Бадди. Отец как-то сказал, что если в округе возникнут между избирателями споры или вооруженные свары, то ни одно семейство не сможет тягаться с Маккаслинами, потому что (в округе внезапно это осознали) у всех одна поддержка – от родни, а за Бака и Бадди встанет целая армия фермеров. Этих мелких фермеров негры зовут белой швалью – рабами шваль не владеет и сама живет порою хуже, чем рабы на крупных плантациях. Земельные идеи Маккаслинов, пока что не имеющие, по словам отца, ученого названия, коснулись и этих белых фермеров: дядя Бак и Бадди убедили их возделывать свои клочки тощей холмяной земли не врозь, а объединив силы с неграми, с плантацией Маккаслинов; никому не известно в точности, что они тем фермерам взамен пообещали, но только жены и детишки фермеров стали ходить обутые (а прежде было им не привыкать и босиком), и даже в школу многие дети пошли. Как бы то ни было, белая шваль теперь боготворила обоих Маккаслинов, так что, когда отец стал набирать свой первый полк для похода в Виргинию и дядя Бак и Бадди приехали в город записываться и решено было, что они слишком стары (им перевалило уже за семьдесят), то чуть было не пришлось отцовскому полку принимать свой первый бой у нас на выгоне. Братья Маккаслины погрозились создать собственную роту из своих фермеров, отнявши их всех у отца. Но тут же поняли, что этим отца не проймешь, и тогда нажали по-другому, по-настоящему. Заявили отцу, что если не примет их в полк, то они объединенными солдатскими голосами белой швали принудят отца тут же на выгоне провести дополнительные выборы офицеров, причем сместят отца, понизив из полковников в майоры или даже в капитаны. Отцу-то все равно, как его будут величать, полковником или капралом, только бы слушали его команду, а уж Господь Бог может его и в рядовые понизить; но отца коробило при мысли, что сами люди, которых он ведет, вольны его сместить и даже, чего доброго, способны на такое оскорбление. Так что кончили компромиссом – согласились взять на войну одного из братьев. На том отец с Маккаслинами по рукам ударили и помирились; когда на следующее лето, после второй битвы под Манассасом, солдаты сместили отца, то маккаслиновцы все голосовали против смещения, и ушли за отцом из полка, и, вернувшись в Миссисипи, составили его иррегулярный конный отряд. Так что одному из братьев предстояло оставаться дома, а кому именно, они решили сами – решили тем единственно возможным способом, при котором победивший знает, что победил по праву, а проигравший – что побежден сильнейшим, чем он сам; дядя Бадди взглянул на дядю Бака и сказал:
– Ладно, Фил, слабачина ты косорукий. Вынимай карты.
Отец рассказывал, зрелище это было редкостное по холодному, не ведающему пощады артистизму игры. Играть условились три партии покера; сдавать карты по очереди, а в третьей партии сдавать тому, кто выиграет вторую. Им постелили на земле попону, и весь полк смотрел, как они уселись друг против друга, а старые их лица были как одно лицо, не сразу, но всплывающее в памяти – лицо со старинного портрета, на который поглядишь и скажешь, что изображен пуританин-проповедник, живший где-нибудь в Новой Англии сотню лет назад; они сидели, даже как будто не взглядывая на рубашку сдаваемой карты и тут же называя ее без ошибки, так что приходилось по десятку раз пересдавать, прежде чем судьи могли быть уверены, что партнеры не знают друг у друга все карты. И дядя Бак проиграл – и теперь дядя Бадди служил в бригаде Теннанта сержантом, воевал в Виргинии, а дядя Бак ковылял через площадь, махал мне палкой и кричал:
– Да это же он, как бог свят! Сын Джона Сарториса!
Капитан тоже подошел, поглядел на меня.
– Слыхал, слыхал про твоего отца, – сказал он.
– Еще бы не слыхал! – продолжал кричать дядя Бак. Идущие улицей люди стали уже останавливаться и слушать, пряча улыбку, как всегда, когда дядя Бак разойдется. – Кто же про него не слыхал в нашем крае! Янки могут про него порассказать всем желающим. Да он же первым в Миссисипи собрал полк, причем на собственные деньги, и повел в Виргинию, и крушил янки встречных и поперечных, пока не обнаружил, что набрал не полк солдат, а драную ассамблею политиканов и дураков. Именно дураков! – прокричал он, потрясая палкой и пучась на меня свирепо-водянистыми, как у старого ястреба, глазами, а собравшийся народ слушал и украдкой улыбался, а капитан смотрел на дядю Бака чуть недоуменно, потому что не жил раньше здесь и впервые слышал дядю Бака; а мне вспомнилось, как Лувиния в старой отцовой шляпе стояла на веранде, и захотелось, чтобы дядя Бак кончил поскорее, замолчал и можно было ехать дальше.
– Именно дураков, скажу еще раз! – кричал он. – И пусть иные из стоящих здесь считают до сих пор своей родней тех, что выбрали его полковником и шли за ним и Джексоном Каменная Стена, и дошли до самого города Вашингтона – доплюнуть можно было, – и почти ни одного бойца не потеряли, а годом позже – верть! – понизили Джона в майоры, а командира вместо него выбрали такого, что заряжать ружье с которого конца не знал, пока Джон Сарторис ему не показал. – Он сбавил голос, кончил крик с такою же легкостью, как начал, но чувствовалось: дай только новый повод – и крик возобновится. – Я не стану тебе, мальчик, говорить: «Господь храни тебя и твою бабушку в пути», потому что, как бог свят, вам хранителей не надо; достаточно сказать: «Я сын Джона Сарториса. Брысь, мелкота, в тростники!» – и эти сучьи зайцы синебрюхие брызнут кто куда.
– А они что, уезжают? – спросил капитан.
И тут же дядя Бак опять перешел на крик – с прежней легкостью, даже дыхания не переведя:
– Уезжают? А как иначе, если их тут некому оборонить? Джон Сарторис – дурила чертов; ему доброе дело сделали, скинули с собственного полка, чтоб он мог вернуться домой и о семье заботиться, раз никто другой за него тут не почешется. Но Джону Сарторису это не подходит, потому что он отъявленный шкурник и трус и оставаться дома не желает, чтобы янки не сцапали. Да уж. До того ими напуган, что собрал заново отряд бойцов, чтоб защищали его всякий раз, как подкрадется к очередной бригаде янки. По всему краю рыщет, выискивает янки, чтоб затем от них увертываться; а только я б на его месте подался обратно в Виргинию и показал бы новоизбранному полковнику, как люди воюют. Но Джон Сарторис не уходит в Виргинию. Он дуралей и трус. Только и способен рыскать да увертываться от янки, и вынудил их объявить за его голову награду, и теперь приходится ему усылать семью из края. В Мемфис отправлять; может, там вражеская армия о них будет печься, раз не хотят собственное наше правительство и сограждане…
Тут дыхание у дяди Бака кончилось – по крайней мере, кончились слова, и только тряслась еще запачканная жевательным табаком борода, и табачная струйка виднелась в углу рта, и палкой он размахивать не кончил. Я поднял вожжи; но заговорил капитан, по-прежнему глядевший на меня:
– Сколько у твоего отца теперь в полку?
– У него не полк, сэр, – сказал я. – Сабель пятьдесят, по-моему.
– Пятьдесят? – удивился капитан. – Пятьдесят? Неделю назад мы взяли одного янки в плен; он говорил, там больше тысячи. И что полковник Сарторис боя не завязывает, а угоняет лошадей.
Дядя Бак закатился смешком – немного отдышался уже, видно. Закудахтал, как наседка, хлопая себя по бедру, а другой рукой держась за колесо повозки, точно у него нет сил стоять.
– Вот, вот! Узнаю Джона Сарториса! Он добывает лошадей. А добыть самих янки – дело попроще; каждый дурак может. Вот эти двое сорванцов прошлым летом вышли из дому к воротам – и вернулись с целым полком янки, а лет им всего – сколько тебе, малец?
– Четырнадцать, – ответил я.
– Нам еще не исполнилось, – уточнил Ринго. – В сентябре исполнится, если будем живы-здоровы… Наверно, бабушка заждалась нас, Баярд.
Дядя Бак оборвал смех. Шагнул в сторону от колеса.
– Трогай, – сказал он. – Дорога у вас дальняя.
Я повернул мулов.
– И береги бабушку, малец, не то Джон Сарторис шкуру с тебя спустит. А не он – так я спущу! – Повозка двинулась вперед, и дядя Бак заковылял рядом. – Увидишь Джона – передай, пусть оставит лошадей на время и займется стервецами синебрюхими. Пусть бьет их без пощады!
– Передам, сэр, – сказал я. Мы поехали дальше.
– Счастье его, что бабушка не слышит, а то заставила бы вымывать рот мылом, – сказал Ринго.
Бабушка и Джоби ждали нас у компсоновских ворот. У ног Джоби стояла еще одна корзинка, прикрытая салфеткой; оттуда высовывалось бутылочное горлышко и черенки роз. Ринго и я пересели назад, на сундук, и Ринго снова то и дело стал оглядываться, приговаривая:
– До свиданья, Джефферсон! Здравствуй, Мемфис!
А когда выехали на первый загородный взгорок, он оглянулся и сказал тихо:
– А что как никогда не кончат воевать?
– Не кончат – ну и не кончат, – сказал я. И не оглянулся.
В полдень остановились у родника, и бабушка открыла корзинку, достала розовые черенки, подала их Ринго.
– Когда напьетесь там, смочишь корни в роднике, – сказала она.
Корешки были увернуты в тряпку, на них налипла земля; когда Ринго нагнулся с черенками к воде, я заметил, что он снял с них комок земли, чтобы сунуть в карман. Но поднял глаза, увидал, что я смотрю, и мотнул рукой, будто выбрасывая. Однако не выбросил.
– Захочу вот и оставлю себе эту землю, – сказал он.
– Но она не с нашей усадьбы, – сказал я.
– Знаю, что не с нашей, – сказал он. – Но все же миссисипская. У тебя и такой нет.
– А спорим? – сказал я. Он смотрит на меня. – Что дашь взамен? – сказал я. Он смотрит.
– Взамен за что? – спрашивает.
– Сам знаешь, – сказал я. Он сунул руку в карман, достал пряжку, что мы отстрелили от седла у янки прошлым летом, когда попали в лошадь.
– Ладно, давай сюда, – сказал он.
Я вынул из кармана табакерку и отсыпал ему на ладонь половину земли (она не просто усадебная, она с нашего поля виксбергской битвы – и в ней победный клич, осажденная крепость, изможденно-железные, несокрушимые воины).
– Я знаю, откуда она, – сказал он. – За коптильней взятая. А ты запасся будь спокоен.
– Да, – сказал я. – Чтоб до конца хватило.
Мы увлажняли черенки всякий раз, когда делали привал и открывали корзинку с едой; она еще и на четвертый день не вовсе опустела, потому что по крайней мере раз в день мы останавливались у дороги в знакомых домах и ели с хозяевами, а на вторые сутки ужин и завтрак у нас был в одном и том же доме. Но даже и тут бабушка не ушла в дом ночевать. Постлала себе на дворе в повозке, сбоку сундука, а Джоби лег под повозкой и рядом положил ружье, как и в те ночи, что мы на дороге ночевали. Верней, не на самой дороге, а отъехав слегка в лес. На третью ночь, когда бабушка лежала у сундука, а Джоби, Ринго и я – под повозкой, подъехали конные, и бабушка сказала: «Джоби! Ружье!» – и кто-то спешился, отнял ружье у Джоби, и зажгли пучок смолистых веток, и мы увидели, что форма на кавалеристах серая.
– В Мемфис? – сказал офицер. – Туда вам не добраться. Вчера под Кокрамом был бой, и дороги кишат патрулями янки. Как эти сволочи… прошу прощенья, мэм (за спиной у меня Ринго шепнул: «Неси мыло»)… как они вам дали доехать сюда невредимо, понять не могу. На вашем месте я и возвращаться не рискнул бы, а остановился в первом придорожном доме и переждал бы там.
– Пожалуй, мы поедем дальше, – сказала бабушка, – как велел нам Джон – полковник Сарторис. В Мемфисе живет моя сестра; мы направляемся к ней.
– Полковник Сарторис? – переспросил офицер. – Вам велел полковник Сарторис?
– Я его теща, – сказала бабушка. – А вот его сын.
– Господи боже. Вам и шагу нельзя дальше, мэм. Поймите, что, захватив вас и мальчика, они почти наверняка принудят полковника к сдаче.
Бабушка – она сидела пряменько и уже надела свою шляпку – поглядела на него с повозки:
– Очевидно, у нас с вами разный опыт встреч с северянами. У меня нет причин думать, будто их офицеры – а полагаю, среди них и посейчас есть офицеры – станут обижать женщину и детей. Благодарю вас, но мой зять предписал нам ехать в Мемфис. Если вы располагаете сведениями относительно дороги, которые полезно знать моему вознице, то я буду признательна за сообщение их ему.
– Тогда я дам вам провожатых. Или нет, лучше всего поверните сейчас назад, в миле отсюда есть дом; подождите там. Вчера полковник Сарторис был у Кокрама; завтра к ночи я его наверняка найду и приведу к вам.
– Благодарю вас, – сказала бабушка. – Где бы ни был полковник Сарторис, ему, без сомнения, хватает собственных дел. Мы, пожалуй, продолжим поездку, как он нам велел.
И кавалеристы уехали, а Джоби вернулся под кузов и ружье положил между собой и мной; но каждый раз, повертываясь на бок, я натыкался на это ружье и сказал, чтоб он убрал его; Джоби хотел его положить в повозку бабушке, но она не позволила, тогда он прислонил к деревцу, и мы доспали ночь и двинулись дальше, поев, и Ринго с Джоби опасливо глядели за каждое остающееся позади придорожное дерево.
– За деревом, которое проехали, янки уже стоять не будут, – сказал я.
И верно – никто за деревьями теми не стоял. Миновали свежее пепелище, а когда проезжали мимо другого дома, несгоревшего, то из-за дома, из ворот конюшни, глядела на нас старая белая лошадь, а в ближнем поле – я увидел – бегут человек шесть; и тут над тропой, пересекающей дорогу, поднялась быстрым облаком пыль.
– Видать, здешний народ сам навязывает янкам свою скотину – разве ж можно ее гонять вот так по дорогам среди бела дня, – сказал Джоби.
Из облака пыли выехали всадники и, не замечая нас, пересекли дорогу, – десять-двенадцать передних перемахнули уж кювет, напряженно держа пистолеты в руках (так несешь на ладони тростинку стоймя, оберегая ее на бегу от падения); но вот задний всадник явился из пыли и пятеро пеших, бегущих при лошади, – а мы сидим в повозке, и Джоби вожжи натянул, осаживая, так что мулы почти сели на вальки, и челюсть у Джоби отвисла, а выпученные белки – как два яйца вареных, и я успел уже с прошлого лета забыть, как те синие мундиры выглядят.
Надвинулось все это вмиг – дикоглазые потные кони, криколицые люди, – и бабушка, встав на повозке, лупит пятерых пеших зонтичком по головам и по плечам, а они рвут с вальков постромки, обрезают карманными ножами упряжь. Молча действуют – даже не глядят на бабушку, которая их зонтиком колотит; сдели с обоих мулов хомуты, и застлало их с мулами всех пятерых новым облаком пыли, а потом из облака из этого взвившимися ястребами вылетели мулы, и на них верхом двое, а еще двое съезжают, валясь, с крупов, а пятый бежит уже следом, и те двое, что свалились навзничь, подымаются с земли в обрывках, клочках упряжи, как распиловщики в черных стружках. Все трое бегут через поле за мулами, и слышим вдали пистолетные выстрелы, точно спички зажигают сразу по десятку, а Джоби так и застыл на сиденье с разинутым ртом и обрезками вожжей в руках, а бабушка стоит в повозке, еще не опустив погнутого зонтика, и кричит, зовет меня и Ринго, спрыгнувших с повозки и бегущих за дорогу.
– В конюшню! – кричу ему. – В конюшню!
Взбегая к дому на бугор, мы мельком видели, как наши мулы скачут полем и те трое за ними бегут. А завернув за дом, к конюшне, и повозку нашу увидали: Джоби маячит на сиденье над голым дышлом, торчащим впереди, а бабушка стоит, грозя нам зонтиком, и – знаю – кричит, хоть ее и не слышно. Наши мулы ускакали уже в лес, но трое пеших бегут еще полем, и старая белая лошадь тоже смотрит на них из конюшни, а нас не замечает, но вот храпнула, дернулась назад и опрокинула копытом что-то – ящик с ковочным инструментом. На лошади веревочный недоуздок, привязанный к лесенке, что ведет на сеновал, а на земле трубка лежит недокуренная и даже еще не погасла.
Мы взобрались на лесенку, а с нее на лошадь, и когда выехали из конюшни, то еще видно было тех троих солдат; но у ворот мы замешкались, пока Ринго слезал и отворял их и опять на коня влезал, – и солдат не видно стало тоже. Когда мы подрысили к лесу, их уже и след простыл, и не слыхать ни звука, только конь натужно шумит нутром. Мы пошли тише, потому что старый этот конь снова на быстрый аллюр перейти уже не мог, и на ходу прислушивались, – и лишь почти уже к закату выехали на какую-то дорогу.