И вот он втаскивается в мой бассейн – ныряет с головой, лицом вниз, и сидит под водой. Его руки зависают на уровне груди и, привязанные к нитям циркулирующих через купальни потоков, чуть заметно пошевеливаются: туда-сюда, туда-сюда. Кажется, что это он дирижирует бездушным хором купален. Глаза у него открыты.
– Что это? – ошарашенно бормочет дискобол. – Он что…
– Он умер? Он умер, да?! – У его подружки истерика. – Он умер, Клаудио! Он умер!
Девчонка замечает, что мертвец смотрит – в никуда, созерцательно, – но ей чудится, что он бесстыдно разглядывает под водой ее прелести. Она сначала прикрывает срам руками, а потом не выдерживает и бросается вниз по трубе – в чем мать родила, лишь бы избавиться от кошмарного соседства. Дискобол крепится – не хочет показаться трусом, но и его потряхивает.
Естественно. Они ведь никогда не встречались со смертью – как и все те, кто до них выталкивал труп из своих бассейнов. Они не знают, что с ней делать. Они считают ее уродливым пережитком, они знают о ней из исторического видео, или по новостям из какой-нибудь России, но никто из их близких и дальних знакомых никогда не умирал. Смерть отменили много столетий назад, победили ее, как побеждали до этого черную оспу или чуму; и как черная оспа, в их представлении смерть существует где-то в герметичных резервациях, в лабораториях, откуда не сможет никогда вырваться – если они сами не призовут ее на себя. Если они будут жить, не нарушая Закон.
А она выбирается оттуда, словно пройдя сквозь стены, и заявляется непрошеная в их сады вечной юности. Равнодушный и жуткий Танатос вторгается в царство грез Эроса, как хозяин усаживается в самую середину и глядит своими мертвыми глазами на молодых любовников, на их разгоряченные срамные места, и те увядают под его взглядом.
В тени мертвеца живые вдруг теряют уверенность, что сами не умрут никогда. Они пытаются оттолкнуть его от себя, выпихивают его – и тем самым помогают ему продолжить свое шествие. И чумной гонец уходит дальше.
А я не прогоняю его. Загипнотизированный, я смотрю Танатосу в лицо.
Наверное, проходит всего несколько секунд, но в тени мертвеца время замерзает, загустевает.
– Что делать? – лепечет Клаудио; он все еще тут, хотя из оливкового и превратился в серого.
Подплываю к телу, изучаю. Блондин, полноватый, лицо напуганное, веки вздернуты, рот приоткрыт; ран никаких не заметно. Хватаю его под мышки, приподнимаю его над поверхностью. Он свешивает голову, изо рта и носа течет вода.
Нахлебался воды и утонул, вот и весь диагноз. Тут такого почти никогда не случается: наркотики и алкоголь внутри не продаются, а без них утонуть, когда воды по грудь, непросто.
Внезапно я понимаю, что знаю, как действовать – из учебных материалов, из интернатской практики. Утопленников еще минут через десять, а иногда и через полчаса можно вытащить с того света. Искусственное дыхание, непрямой массаж сердца. Черт, а я думал, что давно забыл эти слова за ненадобностью!
Текила внушает мне уверенность в моих силах.
Я обнимаю его и волоку к краю чаши – там есть выступ-скамья. Он не хочет сидеть на воздухе, просится обратно под воду, так и норовит слезть с сиденья. Клаудио остолбенело уставился на меня.
Так… Легкие у него сейчас наполнены водой, верно? Моя задача – освободить их. Заместить ее воздухом. Потом попытаться запустить сердце и снова сделать искусственное дыхание. И снова сердце. И не останавливаться, пока не получится. Должно получиться, хоть я никогда этого и не делал.
Я склоняюсь над утопленником. Губы у него синие, глаза плачут морской водой, соленой, как настоящие слезы. Он смотрит мимо меня, в небо.
Черт! Трудно будет приложиться к его рту. Надо бы его очеловечить. Дать ему имя, что ли. Пусть будет Фред; с Фредом делать это веселее, чем с неопознанным трупом мужчины.
Набираю полную грудь, накрываю ртом его губы. Они холодные, но не такие холодные, как я думал.
– Ты что делаешь?! – В голосе серого Клаудио – ужас и омерзение. – Рехнулся?!
Я начинаю дуть – и тут его челюсть отпадает, и прямо мне в рот вываливается его язык – вялая мясистая тряпка, – касаясь моего языка. Похоже на поцелуй.
Я отдергиваюсь от утопленника, забыв его имя, не понимая еще, что случилось, – а когда понимаю, меня чуть не выворачивает.
– Я охрану вызову!
Еле отдышавшись, смотрю на него, потом на Клаудио, который теперь приобрел зеленоватый оттенок – наверное, отражая своей ухоженной кожей свечение чаши.
– Фред, – говорю я трупу. – Я вообще-то для тебя стараюсь, так что давай, брат, без этой херни.
Размахиваюсь и, как молотом, бью его по грудной клетке – там, где, по моей информации, должно находиться его сердце.
– Тебя в психушку надо! – орет на меня дискобол.
Фред опять поехал на дно. Если он продолжит в том же духе, я его не откачаю. Я оборачиваюсь к Клаудио.
– Иди сюда!
– Я?
– Живо! Приподними его, так чтобы лицо было над водой!
– Что?!
– Я говорю, приподними его! Вот тут, подхвати его вот тут!
– Я не буду к нему прикасаться! Он мертвый!
– Послушай меня, дебил! Его еще можно спасти! Я пытаюсь его реанимировать!
– Я не буду!
– Будешь, гад! Это приказ!
– Помогите!
Он рыбкой бросается в трубу, и я остаюсь с Фредом один на один. Пересиливаю себя, прижимаю свой рот к его рту, съеживаю язык – вдыхаю!
Отнимаю губы, размахиваюсь – луплю его по сочленению ребер. И снова вдуваю в него воздух.
Удар! Выдох! Удар! Выдох! Удар!
Как узнать, что я все делаю правильно? Как узнать, что у меня еще есть шанс? Как узнать, сколько времени он провел с легкими, полными воды? Выдох!
Как узнать, спряталось ли его сознание в каком-то дальнем закутке отрезанного от кислорода мозга и беззвучно кричит мне «Я тут!», или он уже давно сдох, и я воюю с куском мяса?
Удар!
Выдох!
Подтягиваю его, подкладываю ему руку под голову, чтобы вода не заливалась обратно.
– Хватит ерзать! Хватит, сука, ерзать! Удар! Выдох!
Он должен ожить!
– Дыши давай!
Фред не хочет оживать. Но чем дольше он не просыпается, тем больше я завожусь, тем отчаянней молочу его по сердцу, тем яростней вдыхаю в него свой воздух. Не хочу признаться себе, что не могу его спасти.
Удар!
Как быть уверенным, что я все делаю правильно? Выдох!
Он не движется. Не моргает, не откашливается, не блюет водой, не глядит на меня ошарашенно, не выслушивает недоверчиво мои объяснения, не благодарит за спасение. Наверное, я сломал ему все ребра, порвал легкие, но он все равно ничего не чувствует.
– Давай так… Давай договоримся… Последний удар! Последний вдох!
Чудо!
Ну! Чудо?!
Он чуть колышется…
Нет. Опять просится в воду.
Я опускаю руки.
Фред смотрит вверх. Мне бы хотелось сказать ему, что его душа сейчас где-то там, на небе, где блуждает его взгляд. Так говорили о покойниках пятьсот лет назад. Но я не хочу ему врать: душой Фред, как и все мы, не пользовался, да и небо над его болтающейся головой – все равно нарисованное.
– Слабак! – говорю я ему вместо этого. – Гребаный слабак! Удар! Удар!
Удар!!!
– Отойдите от него, – произносит у меня за спиной строгий голос. – Он умер.
Оборачиваюсь: двое в белых гидрокостюмах с логотипом «Источника». Секьюрити.
– Я пытаюсь реанимировать его!
Фред сползает с сиденья, плюхается лицом в воду.
– Успокойтесь, – говорит охранник. – Вам нужна психологическая помощь. Как вас зовут?
Они извлекают откуда-то сетчатый продолговатый мешок – белый с пестрыми полосками по бокам, разворачивают его под водой и очень ловко загоняют в него Фреда. Застегивают парня с головой в мешке. Получается что-то вроде разноцветной надувной колбасы для купания.
– Как вас зовут? – повторяет охранник. – Возможно, будут искать свидетелей.
– Ортнер, – улыбаюсь я. – Николас Ортнер Двадцать Один Ка.
– Мы надеемся, что вы не станете распространять информацию о том, что видели, господин Ортнер, – говорит секьюрити. – «Источник» очень щепетильно относится к своей репутации, и наши юристы…
– Не волнуйтесь, – отвечаю я. – Вы обо мне больше не услышите.
Один из охранников ныряет в трубу, другой приподнимает Фреда-колбасу и отправляет его в последнее плавание, а потом замыкает траурную процессию. Я слежу за ним. В бассейне уровнем ниже разноцветный мешок еще вызывает страх, двумя уровнями ниже – брезгливость, тремя – любопытство, четырьмя – он уже никому не интересен.
Я отцепляю взгляд от Фреда, откидываюсь на бортик чаши. Мне надо убираться отсюда, но я выжидаю. Пусть охранники дотолкают его уже до выхода, не хочу больше встречаться ни с ними, ни с утопленником. Закрываю глаза, пытаюсь перевести дыхание.
Чувствую себя выжатым, глупым, беспомощным. Зачем ты это сделал?! Зачем пытался откачать его? Почему не сбежал или не сплавил труп дальше? Перед кем решил покрасоваться? Что хотел себе доказать?!
Еле дождавшись, пока развеселый мешок и его конвоиры скроются из виду, я бросаюсь вниз. Случайно бьюсь ногой о бортик и рад боли. Мне хочется ударить себя. Хочется разбить себе свою тупую башку.
По дороге домой я не могу избавиться от мыслей о Фреде: как его угораздило помереть? При средней продолжительности жизни лет в семьдесят умирать не так обидно. Но если эта продолжительность стремится к бесконечности, да и приземляют-то статистику только такие вот неудачники, как этот…
Ведь он вполне мог бы просуществовать еще тысячу лет, оставаясь все таким же молодым, может, согнал бы даже пару килограммов… Если бы я сумел его вытащить.
А если бы я отправил его с миром дальше, мой визит в купальни мог бы остаться в тайне. Теперь меня будут искать как свидетеля. И все зря. Я проталкиваюсь сквозь жужжащее человеческое месиво. Ненавижу толпу.
Каждый раз, когда я оказываюсь в местах избыточного скопления человеческих тел, облепляющих меня, жмущихся ко мне, не дающих мне двигаться и дышать, виснущих на моих локтях, топчущихся на моей обуви, – меня начинает трясти. Мне хочется заорать, смести их всех разом, бежать вон, ступая по чужим ногам, по головам. А бежать некуда. Сколько бы башен мы ни строили, всем места не хватит.
У меня есть свой способ прохода через общественные места, я называю его «ледокол». Двигаться надо немного боком, выставляя вперед правый локоть и уперев правый кулак в левую ладонь: так превращаешь свое тело в жесткую рамную конструкцию. Переносишь вес вперед, как бы заваливаясь, и локтем вклиниваешься в толпу. Вдавливаешь его между толкущихся людей и вдавливаешь самого себя следом. И пока остальные тычутся друг в друга, трутся, злятся, притрагиваются друг к другу тайком, списывая все на толчею, я вспарываю эту броуновскую свалку и пру насквозь.
Не изобрети я этот метод – давно рехнулся бы. Застрял бы, наверное, в толпе и потерялся в ней навсегда.
Еле добираюсь до шлюза. Сжимаю коммуникатор. Сигнал идет, шлюз впускает меня внутрь, отсекает всех лишних. Наконец я вырываюсь из толчеи.
Наконец мой блок.
От пола до потолка – двадцатиметровой высоты оранжевые стены поделены на ровные квадратики, в каждом – дверка; к стене прикручена решетка из лестниц и трапов: вход в каждый жилой куб – отдельный, снаружи. Говорят, архитекторы вдохновлялись старинными мотелями – романтика, все дела. Еще говорят, что такая открытая конструкция и ее жизнерадостная яркая раскраска должны помогать страдающим клаустрофобией. Пошли бы они, умники.
В душ бы после этой гребаной давки.
На входе в блок – трейдомат, продающий всякую всячину: протеиновые батончики, спиртное в композитных бутылках, все нужные таблетки. Рядом – девчонка-продавщица: стрижка под пони, глупые голубые глаза, белая рубашка расстегнута до третьей пуговицы.
– Привет! – говорит мне она. – Будете что-нибудь? У нас свежие кузнечики!
– «Картель» есть?
– Конечно! Мы специально для вас всегда держим про запас бутылочку.
– Очень мило. Давай. И кузнечиков своих.
– Сладких или соленых? Есть еще со вкусом картошки или салями!
– Соленых. Кажется, все.
– Ну конечно, соленых! – Она смешно хлопает себя ладошкой по лбу. – Как всегда.
Коммуникатор на руке просит приложить к экрану указательный палец – авторизовать оплату. Автомат вручает мне пакет с покупками.
– Чуть не забыла! Не хотите попробовать новые таблетки счастья?
– Таблетки?
– Очень хорошие, правда! Эффект потрясающий! Действует до трех дней. А потом – никаких отходняков.
– Откуда ты знаешь?
– Что?
– Откуда тебе-то знать, что эффект потрясающий? Есть с чем сравнить?
– Что вы имеете в виду?
– Ты что, когда-нибудь была счастлива? – разжевываю я. – Хотя бы секунду, а?
– Вы же знаете, что я не могу…
– Конечно, не можешь! Так за каким дьяволом ты…
– Зачем вы так? – В ее голосе обида настолько неподдельная, что мне даже становится неловко; абсурд.
– Ладно… Ладно, прости. – Зачем я ей это говорю? – Сорвался. Был трудный день… Длинный и очень… Странный.
– Странный?
– Кажется, я наделал массу вещей, которые делать не собирался. Знаешь, как бывает?
Она жмет плечиками, хлопает ресницами.
– Твердо решишь никогда не делать что-то, а приходишь в себя, когда уже по локти в нем, в этом самом, и заднего хода уже не дашь, – объясняю я. – И не поймешь, как так случилось. И спросить не у кого. И поговорить об этом не с кем.
– Вам одиноко?
Она глядит мельком, искоса; и так искусно это сделано, что я обо всем забываю и покупаюсь.
– Ну… А тебе?
– Я просто подумала, что если вам одиноко, то эти наши новые таблетки счастья – может быть, это именно то, что вам сейчас нужно… Не хотите попробовать?
– Не хочу я твоих гребаных таблеток! Счастье невозможно сожрать, понимаешь?! И хватит мне его впаривать!
– Эй, дядь… Ты не переживай так! – Глумливый смешок за моей спиной. – Ты же в курсе, что она ненастоящая? Может, залезешь на нее еще? Только давай по-быстрому, тут очередь!
– Да пошел ты! – Я оборачиваюсь.
Какое-то бесполое чучело в красном пушистом балахоне. Оно делает шаг вперед, нагло занимая мое место у диспенсера.
– Спасибо за покупку, – говорит мне на прощание продавщица.
– Давай сюда Изабеллу, – требует чучело у трейдомата. – Не хочу, чтобы меня обслуживала эта фригидная кукла.
Голубоглазая настырная девчонка покорно исчезает, а на ее месте возникает другая проекция: кудрявая широкобедрая южанка с тяжелой грудью и вульгарным макияжем.
– Что уставился? Вали давай, ушлепок! – кивает мне чучело. – Привет, Иза! Ты как?
На прощание я разбиваю ему бровь. Странный день.
И только когда я возвращаюсь домой, втискиваюсь в свой куб, вижу: от пачки снотворного остался всего один шарик. Главное – не забыть купить новую завтра, иначе…
Озираюсь: как всегда, идеальный порядок. Кровать заправлена, одежда на полке выглажена и рассортирована, форма – отдельно, два чистых комплекта заготовлены, обувь вся в чехлах, на откидном столике-пульте – коробка с сувенирами, на стене висит старая пластиковая маска Микки Мауса, дешевая, из тех, что раньше продавали детям в парках развлечений.
Больше ничего лишнего: не люблю лишнее. Кто-то, может, считает, что в кубе размером два на два на два по-другому и нельзя, но я возражу. Если человек не склонен к порядку, он и в гробу устроит бардак.
Все нормально. Все нормально. Все нормально.
Прежде чем меня успевает зажать в тисках, я приказываю дому:
– Окно! Тоскана!
Одна из стен – та, что напротив койки, – вспыхивает и становится окном от пола до потолка; за ним – мои любимые холмы, и небо, и облака. Все фальшивка, но я вырос на суррогате.
Я прикладываюсь к бутылке, потом выдавливаю из упаковки последнюю сонную таблетку, кладу в рот, умещаюсь на койке и рассасываю шарик, глубоко дыша и не сводя глаз с картины за окном.
Главное – продержаться пять минут. Шарику нужно ровно столько, чтобы отправить меня в никуда. Пусть сами жрут свои таблетки счастья и безмятежности, а мне оставят только мои маленькие кругляши. Они отключают точно на восемь часов, а главное – гарантированно никаких снов. Гениальное изобретение. С ними я буду и безмятежен, и счастлив.
Снотворное приятно кислит на языке. Всегда выбираю с лимонным вкусом – хорошо к текиле; не все же могут позволить себе настоящий лимон. А уж настоящую солнечную Тоскану – и вовсе никто. Да и хер с ней.
Я выключаю свет, застегиваю себя в темноту. Я – веселый бело-радужный мешок, и меня затягивает в прозрачную трубу, с одного конца которой – чаша с морской водой, а с другой – небытие.
Глава III. Рейд
Ладно, готов признать, что бывают нормальные лифты.
Допотопные, прозрачные, которые ползают по внешним стенам старых башен – вот в этих я готов немного поторчать взаперти, хоть и кажется, что им требуется целая вечность, чтобы спуститься с верхних ярусов вниз.
Этот – большой, человек тридцать в нем уместится свободно, и сейчас он заполнен лишь на треть. Снаружи он выглядит как стеклянная полусфера, одна из десятков, лепящихся к фасаду громадного небоскреба, словно высеченного изо льда.
Кроме меня, в кабине еще девять человек. Первым взгляд клеится к двухметровому громиле, хмурому, прикусившему губу. Глаза у него красные и слезятся, да и нос еще течет: кажется, что он плачет. Рядом с ним – делового вида толстячок, сосредоточенно чешущий свой затылок. Кажется, бизнесмен направляется в свою контору. Губастый улыбчивый тип с короткой стрижкой, рослый и какой-то нелепый, о чем-то шушукается с веснушчатым лохматым парнем в цветастой рубашке. Громила смотрит на них неодобрительно.
Худой мужичонка с усталым нервным лицом дремлет стоя, хотя хихикают прямо у него над ухом. Над ним нависает длинный человек с хрящеватым носом, печальными темными глазами и внушительными ушами, упрятанными под копну тщательно вымытых волос. Несмотря на странную внешность, от него исходит ощущение совершенной безмятежности: может, в сени его ушей мужичонка и прикорнул.
Но мое внимание приковано к другому пассажиру – обритому наголо щуплому юнцу. Почти подросток, до того молодо выглядит, и по виду явная шпана. В приличном боксе на него бы подозрительно пялились; а тут за ними наблюдает только один пассажир – коренастый, обритый наголо и усатый. Если бы мне пришлось угадывать, кто он, я бы сказал – полицейский.
Последний – настоящий романтический герой: пропорционален, как Витрувианский человек, благороден лицом, как Давид; курчав, да еще и мечтателен. Вот кто, думаю, произвел бы фурор в купальнях.
Я прижимаюсь лбом к стеклу.
Погружаюсь в этой стеклянной банке все ниже; теперь мы где-то посередине. Теперь вверх башни уходят в бесконечную перспективу, смыкаясь вершинами, настолько же, насколько и вниз, срастаясь корнями. Горят мириады огней. И не видно городу этому ни конца, ни края.
Европа. Грандиозный гигаполис, подмявший под себя половину континента, попирающий землю и подпирающий небеса.
Когда-то люди попытались соорудить башню, которая достала бы до облаков; за гордыню бог покарал их раздором, заставив говорить на разных наречиях. Великое здание, которое они возводили, разрушилось. Бог самодовольно ухмыльнулся и закурил.
Люди отступились от неба – но ненадолго. Бог и глазом моргнуть не успел, как его сначала уплотнили, а потом выселили. Теперь вся Европа застроена вавилонскими башнями; и нынче дело не в гордыне. Просто жить негде.
А вкус к соревнованиям с богом давно утрачен.
Время, когда он был единственным, прошло, теперь он – просто один из ста двадцати миллиардов, и это если он прописан в Европе. Есть же еще Панамери-ка, Индокитай, Япония со своими колониями, латиносы, да Африка, наконец, – всего под триллион народу. Нам тесно, нам негде размещать заводы и агрофабрики, офисы и арены, купальни и имитаторы природных зон. Нас стало слишком много, и мы попросили его подвинуться, только и всего. Нам небо нужней.
Европа похожа на фантастический ливневый лес: башни словно стволы деревьев, многие больше километра в обхвате и по несколько километров в высоту, транспортные рукава и переходы перекинуты между ними, как лианы. Башни вздымаются над долиной Рейна и над долинами Луары, они выросли в Португалии и в Чехии. То, что прежде было Барселоной, Марселем, Гамбургом, Краковом, Миланом, – сейчас единая страна, единый город, мир в себе. Сбылась вековая мечта, и Европа по-настоящему едина – всю ее можно проскочить через транспортные рукава и туннели, подвешенные на стоэтажной высоте.
Местами этот великий лес озарен огнями, местами может показаться суровым и сумеречным: не все здания имеют окна, трубы коммуникаций зачастую вынесены наружу и оплетают стволы башен, как вьюнки-паразиты. Но везде сокровенное – внутри. Вырастая на месте старой Европы, новая поглощала ее: средневековые храмы, древние римские дворцы, мощенокованые парижские улочки, стеклянный купол берлинского Бундестага – все оказалось забрано внутрь возводимых гигантов, стало частью интерьеров нижних ярусов; кое-что пришлось снести – чтобы вбить опоры и поставить стены, но нового мира без перепланировки не построить.
А теперь над крышами домов старого города Праги, над башенками Рыбацкого замка в Будапеште и над мадридским королевским дворцом есть еще сотни крыш – одна над другой; сады и трущобы, купальни и громадные предприятия, спальные боксы и штаб-квартиры корпораций, и стадионы, и бойни, и виллы. Эйфелева башня, Тауэр, Кельнский собор – пылятся под искусственными облаками в подвалах новых башен, новых дворцов и новых соборов, по-настоящему великих и по-настоящему вечных.
Потому что только таких домов заслуживает новый человек. Человек, сумевший взломать собственное тело, исправить смертный приговор, прописанный ему в ДНК бородатым натуралистом. Смогший перепрограммировать себя. Превратиться из чужой скоропортящейся игрушки – в существо, не подверженное тлену, всегда юное; наконец независимое; совершенное.
Человек, переставший быть созданием и ставший создателем.
Миллионы лет люди страстно мечтали об одном – победить смерть, избавиться от ее гнета, перестать жить в вечном страхе, стать свободными! Только разогнувшись, только взяв в руки палку, мы уже думали, как бы обмануть смерть. Всю нашу историю, и еще до того – еще когда история была топким бессознательным безвременьем, мы стремились только к этому. Люди жрали сердца и печень своих врагов, искали мифические источники у черта на куличках, глотали толченые носорожьи рога и толченые драгоценные камни, совокуплялись с юными девственницами, платили состояния шарлатанам-алхимикам, жрали только углеводы или только протеины в соответствии с рекомендациями геронтологов, занимались бегом, платили состояния шарлатанам-хирургам, чтобы те подтянули нам кожу и разгладили морщины… Все, лишь бы оставаться вечно молодыми – или хотя бы казаться такими.
Мы больше не homo sapiens. Мы – homo ultimus.
Не желающие быть чьей-то поделкой. Не собирающиеся дожидаться рассмотрения своего дела в застопорившейся бюрократической машине эволюции. Наконец взявшие собственную судьбу в свои руки.
Мы – венец собственного творения.
И вот наш чертог – новая Европа.
Земля счастья и справедливости, где каждый рождается бессмертным, где право на бессмертие столь же священно и неотъемлемо, как право на жизнь.
Земля людей, которые впервые за человеческую историю свободны от страха, которые не обязаны жить каждый день, как последний. Людей, которые могут, не стесненные гнилостными процессами своего тела-мешка, мыслить не категориями дней и лет, а масштабами, достойными Вселенной. Которые могут бесконечно совершенствоваться в науках и умениях, совершенствовать мир – и самих себя.
Нет больше смысла соревноваться с богом, потому что мы давно сравнялись с ним. Раньше вечен был только он, теперь – любой. Мы и на небеса-то забрались, потому что каждый из нас теперь бог, потому что теперь-то они наши по праву.
Его даже не свергали – он сам бежал, сбрив бороду и переодевшись в женское платье, и сейчас бродит где-то среди нас, живет в кубе два на два на два и хряпает антидепрессанты на завтрак.
Лифт сполз ярусов на двадцать вниз; сквозь туман и дым видно основания башен. Уже недолго осталось.
– Я тебе вот что скажу. Ты живешь в самое лучшее из всех времен, которые только были на этой планете. Не было более счастливого времени, понятно? – произносит усатый, и я возвращаюсь в кабину.
Говорит он вроде как со шпаной, с этим бритым подростком, но остальные пассажиры лифта тоже оборачиваются к нему, внимают; лица у всех серьезные.
– Но только счастье это не у всех, вот что. Это тут, в Европе, у нас так. А в России – сам в новостях видел небось, что творится. Или с Индией как получилось. Недаром у нас все границы вечно беженцами обсижены, как вошью. Все к нам потому лезут, что у нас здесь халява, ясно? Другого такого места нету. Не в Америку же в самом деле им ехать, так? Бабла на жизнь не хватит.