Шешелов шел к столу негнущимися ногами. Князь сделал навстречу несколько шагов и взял его за локти. Шешелов видел: сиятельный действительно рад ему.
– Давно мы с тобой не видались, Иван Алексеич. Сколько лет прошло… Жизнь! И, судя по тебе, я, наверное, совсем старик.
После допросов в жандармерии, после всех страхов, треволнений и отчаянного письма Шешелов приветливости не ожидал. Внутри что-то дрогнуло, захотелось пасть на колени и благоговейно поцеловать эти тонко пахнувшие духами руки. Они очень много сделали для него. Это они запросто хлопали его по плечу, когда князь хохотал над рассказом о похищении мортиры: «Ай да прапорщик, ай да удалец!» Они вручали ему награды. Они пять лет платили французу, который учил Шешелова читать и писать.
– Старость, она, брат, ни чинов и ничего другого не разбирает, – говорил князь и с улыбкой разглядывал Шешелова, словно пытался заглянуть ему в душу, словно оценивал и сравнивал что-то ведомое только ему. – А какие мы с тобой молодцы были! Как французов били, а? Помнишь? Годы, годы! Старость берет беспощадной рукой. И нет от нее спасения.
Взгляд у сиятельного стал влажным. Он отвернулся и молча походил по кабинету: одна рука большим пальцем за борт, другая согнута за спиной. Потом опять подошел к столу, сел на мягкий с резной окантовкой стул, и, словно прогоняя наваждение, зажмурился крепко, в морщины.
– Сядь, – тихо сказал он Шешелову.
Шешелов покосился на кресла, в которые, видимо, никто никогда не садился, и, не дойдя двух шагов до них, остановился.
– Разрешите стоять, ваше сиятельство.
И совсем уже осевшим голосом добавил:
– Я пришел к вам защиты просить и помощи.
Брови у князя слегка поднялись, взгляд как бы возвращался к действительности.
– Да, я читал твое письмо, – устало и огорченно сказал он. – Это неприятная история. Ты попал к скверным людям.
– Ваше сиятельство, вы знаете – я крепостной по рождению, вашей волей в офицеры произведенный. Воспитания не получил большого. Где мне разобраться было.
Взгляд у князя из-под бровей посерьезнел:
– Однако разобрался, как пишешь.
Шешелов помнил, что писал князю. Все искренне, все как было.
– Разобрался лишь время спустя. И сразу ушел от них. И помыслов против веры, царя и отечества не имел. И книг не читал более подобных.
– Верю, что не имел помыслов, – медленно сказал князь, – и рад, что силы мои не зря потрачены на тебя.
Он откинулся на стуле и смотрел теперь мимо Шешелова, куда-то в сторону, говорил в раздумье:
– Тяга к книгам, к знаниям. Непрестанный поиск места приложения умов…
Он встал, отошел к окну и стоял, заложив назад руки, спиной к Шешелову, долго и молча. Потом, не оборачиваясь, заговорил будто сам с собой:
– Нам следовало бы прийти к сознанию, к которому обыкновенно приходят с таким трудом родители детей взрослеющих: настает возраст, когда мысль тоже мужает и требует, чтобы ее признали таковою.
Он прошелся по кабинету, словно забыв о присутствии Шешелова, будто продолжал спор с кем-то другим.
– Здравый смысл подсказывает, что наступила пора ослабить чрезвычайную суровость цензуры. Она устарела уже потому, что служит пределом, а не руководством. А у нас в литературе, как и во всем, вопрос не столько в том, чтобы подавлять, сколько в том, чтобы направлять. Разумное, в себе уверенное направление – вот чего недостает нам сегодня всюду. – Он не смотрел на Шешелова и говорил раздумчиво, как бы убеждая себя и кого-то другого, с кем спор был еще не окончен.
Он остановился в дальнем углу кабинета и оттуда смотрел на Шешелова, уже обращаясь к нему:
– К сожалению, на благоволящего к искусствам царствующего императора влияют люди, знающие литературу настолько, насколько в больших городах полиция знает низкие слои общества, то есть лишь те беспорядки и несообразности, которым иногда предается наш добрый народ.
Князь медленно пошел к Шешелову, одна рука за спину, другая большим пальцем за борт мундира.
– Нам известно, что Россия наводнена крамольными книгами от петрашевцев. Они переходят из рук в руки с величайшей быстротой в обращении. Их с жадностью домогаются. Они уже проникли если не в самые низы, которые не читают, то в весьма низкие слои общества.
Он подошел близко к Шешелову, и незнакомое прежде брезгливое и жесткое выражение появилось у него на лице, хотя голоса князь не менял:
– Но петрашевцы – жертвы безрассудной мысли. Память о них для потомства будет схоронена, как труп, как память о мятеже декабристов. Русский народ всегда чуждался вероломства и проклятием поносил имена тех, кто дерзнул посягнуть на священные права государя императора. – Взгляд его глаз с пожелтевшими старческими белками был сухим и горячим.
Шешелов не шевелился, стоял вытянувшись, хотя ему очень хотелось сжаться и отступить от князя на шаг. Князь, видимо, понял его состояние. Выражение лица смягчилось.
– Ты честно служил на войне. Но тогда видно было, где враг. Сейчас идет другая война, и враг другой: неприметный, коварный и очень опасный враг… – он сделал паузу, – брожение умов. Ни в какую другую эпоху не было столько брожения. Возникают противники власти. В народе дух непокорности и неповиновения.
Он стал совсем близко к Шешелову, взял его за борт мундира. Складки у рта были жесткие.
– Ты должен воевать так же честно, как раньше. Надо приобщать это брожение к содействию власти государя. Необходимо направлять эти силы на готовность помогать ей всемерно. – Выражение лица снова смягчилось. – Вспомни: кем ты был и чем обязан государю. Судьба большого и малого связана с его судьбой, с судьбой России. И ты должен драться. Не следует гнушаться даже мер тиранических, если они направлены на сохранение интересов монарха.
…Дарья вошла в комнату без стука, по-хозяйски неторопливо.
И хотя она не успела еще ничего сказать, Шешелов поморщился: всегда кто-нибудь помешает. Днем испортил ему настроение писарь, теперь отвлекает Дарья.
– Извольте кушать идти, барин. Обед подан.
Поленья в печурке горели ярко. На стенах, на темном окне плясали отсветом тени. Шешелов обернулся. Глаза, не привыкшие к темноте, слабо различали только фигуру Дарьи.
– Я не хочу обедать.
– Это как же так – не хочу? Обедать надо.
Так он и знал: легко от нее не отделаться. Но поступать с ней, как с писарем, ему не хотелось.
– Послушай, Дарья, я сам должен решать, когда мне обедать. Ты обязана только сказать.
– И-и, барин, эдак ты совсем отощаешь. Забудешь про обед за делами-то…
Шешелов понял слова как намек на его безделье, раздраженный поднялся с кресла. Теперь он смутно видел ее лицо.
– Иди, Дарья. Будет, как я сказал, по-моему.
– Уж известно, так, батюшко, как ты сказал. А только обедать-то все одно изволь.
Если бы он не слышал, как она говорила о нем с писарем! Но он слышал. И поэтому не сорвался, говорил внушительно-тихо, заговаривая ее, как привидение.
– Иди, Дарья, иди. Я позову, скажу, когда надо…
Дарья, наконец, повернулась, пошла, но даже в дверях все еще недовольно ворчала, будто бы обращаясь к себе, а на самом деле рассчитывая на его слух:
– Чисто дите малое. Кажинный раз надо уговаривать поись. Хоть иди к ведуну, уж не сглаз ли какой…
Шешелов расслабленно опустился в кресло. Дыхание сделалось частым и шумным, пальцы нервно теребили халат. Он знал, теперь не успокоится долго. Черт возьми! Когда-нибудь коляне заставят его взбеситься. И старался подавить раздражение, вернуться к прерванным мыслям. Все было так хорошо. Он думал о чем-то значительном, когда пришла Дарья. Днем писарь, теперь она. Он не успел додумать. Что? Что не успел он додумать? Топилась печь, плясали по стенам блики. Он думал о князе. Да, он был на приеме, и князь говорил, что не следует гнушаться мер тиранических…
А дальше, дальше?
Шешелов сидел у огня в мягком и низком кресле, но прежнее состояние, когда он мог вспоминать, переживая прошедшее заново, не возвращалось. Память отказывалась служить.
Он встал и прошелся.
Обжигая пальцы, достал уголек из печки; раскуривая трубку, успокаивался.
Господи, ну что он так изводит себя? В колянах видит одни лишь козни. Все это похоже на мышиную возню, ту, в ночи, под полом. Те тоже вроде бы заняты чем-то, хлопочут, живут. И он, опасаясь писать о границе, хочет сохранить эту мышиную возню. Чего ради? Чтоб когда-нибудь известись, борясь за покой и уединение? Несуразица. Он должен решиться и написать князю откровенно и честно, как тогда, все, что он знает и думает о границе. Князь должен понять. Отданная земля полита кровью колян, людей русских. Князь воевал, он знает, кровь – это серьезно и дорого. Ему не нужно объяснять долго, что землю утратили не только коляне. Ее лишились Российское государство, монарх. Да, он сам говорил, что судьба большого и малого связана с его судьбой, и не следует гнушаться никаких мер для его блага…
Шешелов встал, зажег свечу, взял с собою табак, пошел вниз в ратушу.
Он еще не знал, что будет делать и станет ли вообще писать. Но ему необходимо было идти сейчас в кабинет, сесть за стол.
Внизу дверь на кухню стояла настежь. Вкусно пахло наваристою похлебкой. Дарья в проеме двери ждала, когда он сойдет по лестнице.
– Подавать обед-от? – голос обеспокоенный.
«Что, – подумалось, – может, она и вправду решила, что я больной или порченый?» От недавней своей резкости Стало неловко.
– Скоро, скоро будем обедать, Дарья.
И сам удивился своему голосу: в нем ожила вдруг нотка приветливости и доброты. И это понравилось. Загораживая рукой свечу, он шел на половину ратуши и перемене настроения про себя улыбнулся, ему сделалось хорошо.
В кабинете он зажег свечи, грузно уселся в кресло, закурил не спеша, с удовольствием. Аккуратно макая перо в чернила, старался не брызгать. Он не хочет пока исполнять предписания губернии по обновлению граничных знаков. И не только потому, писал он князю, что Кольская ратуша не имеет карты. Коляне хотят знать: почему ущемлены интересы Русского государства при установлении новой границы? Не было ли допущено злоупотребления подполковником Галяминым?
Сомнения не терзали его. Мысли были простыми и ясными. Он покуривал трубку. Писалось легко.
Коляне не могут забыть и простить обиды. И это понятно: земля – не только богатство и достояние державы. Это большое национальное чувство, которое заложено в человеке так же, как чувство добра, зла, любви. И его нельзя ущемлять. Иначе откуда возьмутся преданность, вера?
Шешелов закончил писать, отложил перо и улыбнулся обрадованно пришедшей мысли. Ну, право же! Глупо себя подставлять под палку. Князь князем, письмо письмом, а губернию раздражать не следует. Ставить граничные знаки он поручит исправнику. Труд немалый, исправник постарается избежать его под любым предлогом. И хорошо! Шешелов в этом ему поможет и будет избавлен от его же доносов по границе. Не станет же исправник на себя жаловаться. А тем временем князь ответит…
Шешелов взял исписанный лист и аккуратно его свернул. Завтра он отдаст его писарю, и тот перепишет ровным, красивым почерком.
Пусть он узнает, что в нем написано и кому. Так даже лучше: шаг сделан.
Наступит конец его, шешеловским, метаниям и раздражению.
36
– Вот, – сказал Шешелов, подавая исправнику губернское предписание, – извольте. Я полагаю, его надлежит вам исполнить.
С настороженностью исправник принял бумагу. Глаза забегали по письму. Шешелов наблюдал. Хотелось, чтобы исправник сам отказался столбы ставить. Дело ведь хлопотное. Их нарубить, ошкурить и обтесать надо, на места развезти. Лопарей разыскать, оленей. Все далеко от дома, надолго. Исправник усерден. Нареканий по службе старается не иметь. Правда, были слушки, грел он руки на контрабанде. Но Шешелов не стал тогда вникать в суть. И, может, напрасно.
– Я к вам расположен, господин городничий, как к родному отцу, сердечно, – сказал исправник. – Но тут прямо сказано: «Встретиться с норвежскими комиссарами». А это для меня много. Я человек маленький. Вам бы тут самому лучше.
Он отказывался. И причину назвал не пустую.
– Для меня, господин городничий, время настало – никак отлучиться нельзя из Колы. Поморы домой вернулись. Вор на воре. Пьяницы; забулдыги! Поножовщина в кабаке. Тут ссыльных опять прислали. Шаромыги! Того и гляди, кишки кому-нибудь выпустят или поджог устроят.
Ясно, он отказывается поехать. Но перечит со смыслом.
Шешелов встал, закурил, прошелся по кабинету. Исправник ничего не сказал о границе. Рад или обеспокоен? Будто не о ней речь. Ведь заставил же тогда лопаря молчать. Знал, почему заставляет. А теперь отчего молчит?
Проходя мимо зеркала, вдруг увидел: в спину ему смотрел откровенно недобрый взгляд. Шешелов повернулся всем телом, медленно. Исправник сидел, опустив голову. Вот, значит, что! Боится.
И отяжелевшим шагом пошел к столу, подергал себя за мочку уха. Надо себя не выдать, поласковее бы с ним.
И вспомнилось: с петрашевцами соглядатай был. Сидел с ними, вино пил, говорил, слушал. А сам дрожал от страха и от нетерпения предать. Ах, если бы в зеркало его кто-нибудь… Вот так же, хоть один раз, случайно.
Помолчав, сказал тоном, какой мало знающие его принимали всегда за глупость:
– В городе, правда, много сейчас хлопот. – Разглядывая перо, покивал в раздумье. – Но вы на досуге зайдите к писарю, распишитесь, что получили бумагу эту.
– Господин городничий! Да я ведь…
Шешелов обмакнул перо и в углу наискось написал: «Господину исправнику. К исполнению». Подписался, поставил число. Вот только в нетерпенье перо зря брызнуло. Сказал тем же тоном, успокаивая исправника:
– Зима долгая. Столбы как-нибудь не спеша заготовить следует. Они почти тридцать лет ждали.
А потом смотрел, как исправник шел к двери. Опять в зеркале промелькнуло его лицо.
37
Первые дни работы для Андрея прошли как в бреду. Приходя по утрам в кузню, не раз уже был готов отказаться от ученья. Было тошно от одного вида молота. Все тело ломило, ладони опухли – ложку взять трудно.
Афанасий был уже в кузне, сипло гудел:
– Растопляй горно! Качай меха!
И ненадолго совал в огонь железные заготовки.
– Пошевеливай! – И уже одну из них успевал класть на наковальню, кивал головой: – Поехали!
Андрей долго не мог привыкнуть: «поехали» означало хватать быстро молот и бить по тому, что лежало на наковальне. И он бежал к молоту, как в студеную реку: лучше с лету, вниз головой. Отрывал от земли его тяжесть и бил это малиновое железо, сжав зубы, словно не молотом, а кистями собственных рук бил.
Никиты в кузне в эти дни не было, и Афанасий один справлял всю работу, допоздна держал при себе Андрея. Для Андрея же день проходил в угаре: качать меха, бить железо, принести воды, угля. И он ничего не видел из окружающего, не помнил, сколько и что ковал вчера или даже сегодня: все смешалось, сплылось в одно красное пятно на наковальне.
Опамятоваться успевал в обед, ел много и долго, невольно ловя себя на мысли, что есть стал, как Смольков, – торопливо и жадно, словно с опаской: кто-то не даст насытиться, отберет.
Ели вечером дома. Смольков сидел через стол, ковырял в зубах пальцем, сыто отрыгивал:
– Повезло нам, Андрюха, с Суллем. Харч отменный. Повезло. Доверчивый сам и не жадный. Я все хвалю его. Что советую – слушает. А по-ихнему словам меня обучает нужным. Я уж знаю, как харч просить и работу. Дай срок, тебя выучу…
Как сквозь туман, Андрей вспоминал: Сулль каждый день приходил в кузню. Стоял подолгу, сосал свою трубку, молчал. Андрея бесило это каменное соглядатайство. Хотелось выбросить Сулля из кузни. Но Смолькову про это не говорил. Дожевывал свой обед, торопился: к приходу Афанасия надо успеть горно почистить, разжечь его заново, принести угля, воды, подмести кузню.
Как-то после работы – Андрей и не помнит, сколько уж дней прошло, – мылся он в Туломе вечером и заметил: против обыкновения, с ног не валится. Голый по пояс, оглядел себя: живот подвело, как у собаки, но грудь и руки, начиная от плеч, потвердели заметно. Чувствуя силу, потянулся легко, подумал: «Подержусь еще». А после мытья зашел за утиркой в кузню и, глянув на молот, сам подивился: мог бы стучать им сегодня долго еще.
Делали они в тот день калитку к церковным воротам – работа вся из кованого прута. Афанасий, разложив на земле поковки, сидел на корточках, что-то соображая, составлял их. Узор получался затейливый и, наверное, нравился Афанасию. Он тягуче гнусавил вполголоса, напевал. Андрей, вытираясь, смотрел и увидел вдруг будущую калитку всю сразу, залюбовался. Поднял одну поковку, еще теплую, отливающую синевой, похожую на цветок загогулину, и рассматривал, поворачивая ее в руках. Граненая, завитая, она хранила еще тепло былого жара, когда, нагретая, меняла свой облик под ударами его, Андрея, молота.
Афанасий неожиданно спросил первым:
– Завидно сделано?
Обычно они не разговаривали. Афанасий бросал слова будто в сторону, коротко, сипло: «Меха! Угля! Поехали!» При ошибках Андрея говорил, будто сам с собою: «Эво ты, ловкость какая!» И вздыхал нарочито громко, протяжно. А тут уловил Андрей что-то ждущее от него ответа и откликнулся искренне, не таясь:
– Завидно.
– Так-то вот. К рукам в придачу еще голова надобна.
Говорить расхотелось. Не станешь же объяснять, что кузня ему чуть ли не волшебством видится. В их деревне тоже кузня была. Но не только молотом постучать или просто побыть в ней, а поглазеть кузнец не давал, гнал прочь. Афанасию за его придирками и невдомек, с какой завистью Андрей следит за его сноровкой. Побыстрее бы научиться работать. Пусть уж не как Афанасий – все горит в руках, – а хотя бы простые поковки делать. Но ведь и для этого ой сколько надо разуметь: и какое железо на что годно, и как что ковать, и как закаливать…
Андрей с сожалением опустил поковку на место и тихо выдохнул:
– Твоя правда.
Больше в этот вечер не говорили.
На следующее утро Афанасий вдруг взял молот из рук Андрея, заговорил, пряча глаза:
– Ты левую-то руку к правой под мышку пускай, под мышку. А то на весу бьешь. Не с руки так и тяжко…
И показал сам, как бить надо. Андрей попробовал. Оказалось, много ловчее и легче. Надо же, везде столько хитростей незаметных!
А перед обедом, тогда же, случилось совсем неожиданное. Афанасий, помешав уголь в горне, не поворачиваясь, сказал:
– Меня Афанасием кличут. Слышишь?
– Знаю уж.
– Ты за что попал в ссыльные-то?
– Солдат я.
– Служить не хотел?
– А ты хочешь?
– Ха! У нас это просто: полтораста серебром в год набора – и забот нет.
– Я столько за жизнь в руках не держал.
– Что такой бедный? Работать не любишь?
– Крепостной я…
– А-а… Ну, поехали.
И может, то показалось Андрею, а может, и вправду: с того дня железо на наковальню ложилось не малиновым, а соломенно-белым, под ударами было мягким, податливым. И, хотя говорили они мало по-прежнему, работа в тот день шла куда лучше, почти в удовольствие. В тот день.
А назавтра принес Афанасий половину от бочки, сколоченную крепко, бросил у наковальни.
– Сулль Иваныч тебе работать велел вот на качалке…
Андрей окинул новинку взглядом, спросил настороженно:
– Зачем?
– К шаткости пообыкнуть надо.
Андрей походил вокруг, потолкал ногою – качается. Уж не сам ли Афанасий удумал? Покосился на него недоверчиво. Афанасий тоже качалку разглядывал, чесал задумчиво щеку:
– Н-да… Супротив моря в два раза несподручней.
Постоял, почесался, подправил ногой качалку и ловко вспрыгнул на середину. Качалка под ним, как маятник от часов, туда-сюда. Покачался Афанасий, к наковальне примерился, слез, усмехнулся.
– Ничего, попривыкнуть можно. – И показал на нее взглядом. – Поехали.
Андрей на качалку влез – она под ним вся ходуном ходит. Афанасий ему:
– Бери молот!
А Андрей и без молота устоять не может.
– Бери молот, поехали! – командует Афанасий. – Да ноги-то присогни. Мягче держи их. Что они у тебя, ровно жерди, совсем не гнутся!
К обеду Андрей так намаялся – стоять не мог. К счастью, Афанасий спешил куда-то, работу уже закончил. Андрей портки снял, закатал исподнее, забрел в Тулому. Вода холоднющая, а ноги словно совсем сухие, не слушаются. Афанасий постоял, поглядел.
– Ноги так застудить можно, отымутся.
И ушел.
38
Андрей до сеновала едва добрался. Лег, вытянул ноги – тяжко лежать. Свернулся на бок, в калач, – еще хуже. Ни рукой, ни ногой от боли не шевельнуть – в спину что-то вступает. Обедать не пошел.
Смольков приполз от лестницы, принес хлеба краюху, рыбы вареной, квасу в чашке.
– Андрюха! Занемог, что ли?
Андрею не до еды и не до Смолькова. Лечь бы так, чтоб тело чуть отошло, не ныло. Однако коротко рассказал. Смольков примостился рядом, слушал, не понимал.
– Оно на что хоть похоже?
– На пасхальные качели. – Андрей злится, что телу покоя нет. – Только без девок. А то как раз бы тебе там место…
Смольков в последние дни заимел деньги, ходил как-то гулять в слободку и ночевал там. Сейчас насмешку Андрея принял смиренно. Помолчав, сказал:
– Он тебе за кабак мстит.
– Устанет…
– Ты скорее устанешь. Надорвешься – вот те и грыжа, штаны полные. Что тогда? Себя беречь надо, Андрюха.
– Завтра бы выдюжить, там пойдет…
– Зря на силу, Андрюха, надеешься. Тут не кочевряжиться – хитрить надо. Чуть устал – и проси роздыху.
Андрею представилось, как бы стал просить Афанасия. Вот бы уж тот повздыхал вволю.
– Еще чего…
– Притворись. Руку или ногу, мол, подвернул, боль нестерпимая. И жалуйся, не боись. Чай, язык не отвалится.
– Я и матерью не учен этому.
Все тело ныло. Андрей снова зашевелился, укладываясь удобней: господи, да где оно, это место, чтоб лечь и покой сыскать!
– Болит?
– Болит…
– В баньку бы тебе да попариться. Хочешь, поговорю с Суллем, чтоб велел истопить хозяйке? Он для меня что хошь сделает.
Смольков от Сулля на шаг не отстанет. Работа у него легкая, отъелся Смольков, порозовел. Даже хихикать стал реже.
– Поговорить? – переспрашивает Смольков.
– Уймись ты! Без вас с Суллем тошно.
Смольков обиделся и уполз вниз. Андреева еда стояла нетронутой.
Всю неделю лил дождь. Ветер северный, холодный, казалось, нарочно гнал на Колу тучу за тучей, чтобы они тут опорожнились. Даже на сеновале только и спасения, что шкуры постельные. По утрам из-под них не хотелось вылезать: сухой сменки не было, а посконный зипун и онучи не просыхали.
Поднимался Андрей, унимая дрожь, и, набросив зипун на голову, бежал через лужи в кузню. Шустро растоплял горно, грелся и завтракал тем, что хозяйка клала ему в узелок с вечера. Задрав ноги к огню, сушил лапти. Как ни берег их он, сколько ни латал, поизносились. Оставалась еще одна пара, праздничная, а что потом будет – Андрей не знал. Правда, Сулль обещал одеть на зиму, но когда это еще будет.
Афанасий стал приходить в кузню поздно, здоровался кивком, снимал с себя дождевик, встряхивал, его, аккуратно вешал на гвоздь. Надевая кожаный фартук, бросал на качалку короткие исподлобья взгляды и, отвернувшись, подолгу перемешивал уголь в горне.
Потом целый день Андрей мучился на качалке. Трудно она давалась. Но работа шла-таки. Былой дрожи от слабости уже не было, и тело больше не ныло, как от надрыва. Работа спокойно шла, неторопко. Сулль, говорят, подался в погост лопарский шить из шкур им одежду, давно не показывался. Смольков бездельничал: ел, спал или резался с хозяином в подкидного. За обедом жаловался Андрею:
– Вволю уж ем и сплю, а мясом не обрастаю. Видать, кость у меня особая, тонкая.
Он щупал свои бока и живот, сокрушался:
– Ну хоть бы чуть приросло, а то в слободку ходить никакой приятности нету.
Крестя рот в зевке, спрашивал, не слыхать ли о Сулле чего, и опять забирался на сеновал спать.
…Сулль пришел в кузню совсем неожиданно, со Смольковым. Поздоровался от ворот хмуро и стал там, как обычно, с трубкою, наблюдал. Андрей взгляд его даже ногами чувствовал. Смольков суетился за Суллем, что-то ему шептал. «Принесла нелегкая», – думал Андрей и чувствовал, как ноги под этим взглядом тяжелеют, не слушаются. Скорей бы уж слезть с нее, что ли. Но не успел подойти к мехам, как Сулль словно ожил: скинул малицу, схватил держак от метлы и подталкивает Андрея к качалке, сует ему в руки молот:
– Бей! Бей! Попадай сюда! – И пристукивает держаком по наковальне, водит туда-сюда. Сам ощерился, руки расставил, присогнул ноги, глаза блестят.
Андрею спешка Сулля совсем непонятна, но он становится на качалку, пружиня ногами, ловит взглядом держак на наковальне.
Дзиннь! – Сулль успевает убрать держак, и молот звонко отскакивает от наковальни, сильно прыгает в сторону. Андрей не может его сдержать и соскакивает с качалки.