В воскресенье эти мальчишки уже не подрезали каната, а наоборот, смотрели, чтобы кто другой не повредил его, потому что народу собралось множество.
Уленшпигель обратился к ним:
– Дайте мне каждый по одному башмаку и – хотите биться об заклад? – они у меня – большие ли, малые ли – запляшут на канате.
– А какой заклад?
– Я ставлю сорок кружек пива, – отвечал Уленшпигель, – а если я выиграю, вы платите три патара.
– Идёт, – ответили они.
И каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все в передник, влез на канат и, хоть с трудом, плясал на нём с этой ношей.
Молодёжь кричала снизу:
– Ты говорил, что башмаки будут плясать, а ты их держишь. Обуйся в них или заплати проигрыш!
– Да я и не говорил, что надену их, – отвечал Уленшпигель, – а только, что буду плясать с ними… Вот я и пляшу, и они пляшут со мною в моём переднике. Что уставились, точно лягушки? Платите-ка мои три патара.
Они кричали, требуя, чтобы он им отдал их башмаки.
Он стал бросать один башмак за другим в толпу; все бросились разбирать их, произошла свалка, никто не мог добраться в куче до своего башмака.
Уленшпигель слез с дерева и полил драчунов – только не чистой водой…
XXV
Инфанту было пятнадцать лет; бесцельно, как всегда, слонялся он по переходам, лестницам и залам замка. Чаще всего его видели у дамских покоев, где он затевал ссоры с пажами. Ибо пажи тоже были всегда там, точно коты на ловле. Некоторые оставались во дворе и, подняв носы кверху, пели нежные песни.
Услышав пение, инфант вдруг показывался в окне, и бедные пажи пугались, увидев эту бледную образину вместо чудных очей своих милых.
Среди придворных дам была одна прелестная фламандка из Дюдзееле, подле Дамме, пышная, точно зрелый плод, и восхитительно красивая: с зелёными глазами, с вьющимися золотистыми волосами. Весёлая и пламенно-страстная, она ни от кого не скрывала своей склонности к тому счастливцу из кавалеров, которому предоставила сладостное право наслаждаться её божественной благосклонностью. Она избрала в то время одного знатного красавца. Ежедневно в определённое время она встречалась с ним, и об этом узнал Филипп.
Поэтому он сел на скамье у окна и подстерёг её; с сверкающими глазами и полуоткрытым ртом, шурша своим золотым парчовым платьем, прелестная и соблазнительная, она мелькнула мимо него по пути с купанья. Не подымаясь со скамейки, инфант остановил её:
– Сеньора, свободны ли вы на минутку?
Она дрожала от непреодолимого нетерпения, как кобылица, задержанная в своём беге к красавцу-жеребцу, ржущему на лугу, но ответила:
– Здесь в замке всякая женщина подчиняется воле вашего высочества.
– Сядьте подле меня, – сказал он.
Он посмотрел на неё хитрым, острым, похотливым взглядом и продолжал:
– Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я знал когда-то, но забыл.
Бедняжка читала ему «Отче наш», а он всё просил её читать как можно медленнее.
И так она прочитала ему молитву десять раз подряд, всё думая о часе иных молитв, который казался ей столь близким.
Затем он стал осыпать похвалами её прекрасные волосы, роскошный цвет её лица, её ясные глаза; только о её полных плечах, её высокой груди и иных прелестях он не посмел сказать ничего.
Она уж думала, что может идти, и посматривала во двор, где ждал её кавалер, но инфант спросил её, знает ли она, в чём достоинство женщины.
И так как она в замешательстве не знала, что ответить, он поучительно ответил за неё сам:
– Достоинство женщины – её чистота, добродетель и скромное поведение.
И он посоветовал ей одеваться пристойно и скрывать свои прелести.
Она выразила согласие наклонением головы и ответила, что перед его гиперборейским высочеством ей приятней было бы закутаться в десять медвежьих шкур, чем в кисейный лоскуток.
И, смутив его этим ответом, она весело убежала.
Однако пламя юности возгорелось в груди инфанта, но это был не тот могучий пыл, который побуждает сильные души к великим подвигам, и не тот мягкий огонёк, от которого плачут нежные сердца, но то мрачное адское пламя, возжечь которое дано одному сатане. Это пламя светилось в его тусклых глазах, словно лунный свет в зимнюю ночь над кладбищем. Жестоко жёг его этот огонь.
Не чувствуя в себе любви ни к кому на свете, несчастный злюка не смел предложить себя женщинам. Он уходил в тёмный, заброшенный угол, в чулан с выбеленными известью стенами и узкими окнами, где он грыз обыкновенно своё пирожное и куда на сладкие крошки во множестве слетались мухи. Там он ласкал себя, давил пальцами мух на стекле и убивал их сотнями, пока его руки так начинали дрожать, что он уж не мог продолжать этого кровавого занятия. И мерзкое наслаждение испытывал он от этой жестокой истомы, ибо сладострастие и жестокость – две гнусные сестры. Он уходил отсюда ещё угрюмее, чем пришёл, и всякий, как мог, бежал от лица этого принца, иссиня-бледного, точно он питался струпьями.
И принц страдал: ибо злое сердце – это мучение.
XXVI
Юная красавица покинула Вальядолид и отправилась в свой замок Дюдзееле во Фландрии.
Проезжая в сопровождении своего толстого управляющего через город Дамме, она увидела юношу лет пятнадцати, который, сидя у стены маленького домика, играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пёс и жалобно выл, очевидно, не одобряя этой музыки. Солнце светило ярко. Подле юноши стояла хорошенькая девушка, которая громко хохотала при каждом завывании унылой собаки.
Проезжая мимо домика, прекрасная дама со своим толстым управляющим увидела, как дудит на волынке Уленшпигель, хохочет Неле и воет Титус Бибулус Шнуффиус.
– Злой мальчишка, – сказала дама, – зачем ты доводишь бедного пса до такого воя?
Но Уленшпигель, услышав это, загудел ещё громче, Бибулус завыл ещё жалостнее, Неле хохотала ещё веселее.
Управляющий пришёл в бешенство и, показывая на Уленшпигеля, предложил даме:
– А не оттрепать ли мне эту дрянь ножнами моей шпаги? Может быть, он тогда прекратит свой непристойный визг?
Уленшпигель взглянул на управляющего, пробормотал: – Молчи, толстопузый! – и продолжал играть. Управляющий подошёл к нему и пригрозил кулаком. Но Титус Бибулус бросился на него и схватил за ногу. Управляющий упал на землю и заорал:
– Спасите!
Дама засмеялась и спросила Уленшпигеля:
– Скажи, дудочник, не знаешь ли ты, дорога из Дамме в Дюдзееле всё та же, что и прежде?
Уленшпигель утвердительно кивнул головой, но продолжал играть, не отрывая глаз от дамы.
– Что это ты так уставился на меня? – спросила она.
Но он только шире раскрыл свои глаза, как бы в восторге и изумлении.
– Не стыдно тебе в твои годы так смотреть на даму? – спросила она.
Уленшпигель слегка покраснел и, не переставая играть, всё смотрел на неё.
– Я спрашивала тебя, не изменилась ли дорога из Дамме в Дюдзееле? – повторила она.
– Она потеряла свою зелень с тех пор, как вы лишили её возможности носить вас на себе, – ответил Уленшпигель.
– Может быть, проводишь меня? – спросила она.
Но Уленшпигель продолжал сидеть, не отрывая от неё взгляда. И она не сердилась: ей нравилось, что он такой молодой и, видно, продувной. А он встал и направился к дому.
– Куда ж ты? – спросила она.
– Принарядиться, – ответил он.
– Иди, – сказала она.
Она села на скамейку у входа, и управляющий рядом с ней. Она хотела поболтать с Неле, но Неле не отвечала ей: Неле ревновала.
Уленшпигель вернулся вымытый, в плисовой куртке. В своём воскресном наряде этот шельмец выглядел весьма недурно.
– Ты в самом деле пойдёшь с этой красивой дамой? – спросила Неле.
– Я сейчас вернусь, – ответил Уленшпигель.
– А не пойти ли мне вместо тебя? – предложила Неле.
– Нет, очень грязно на дороге.
– Почему, – спросила дама гневно и тоже ревниво, – почему ты, девочка, хочешь помешать ему пойти со мной?
Неле ничего не ответила, но крупные слёзы показались в её глазах, и она сердито и тоскливо посмотрела на даму.
Они отправились вчетвером: дама, точно королева, сидевшая на своём белом коне, покрытом чёрной бархатной попоной, управляющий, толстое брюхо которого вздрагивало при каждом шаге, Уленшпигель, который вёл белого коня под уздцы, и рядом с ним Титус Бибулус с гордо поднятым хвостом.
Так ехали и шествовали они некоторое время. Но Уленшпигелю было не по себе. Безмолвный, как рыба, он вдыхал еле уловимый запах бензоя, шедший от дамы, и бросал украдкой взгляды на сбрую с металлическим убором, на драгоценные украшения, а также на нежное лицо, открытую грудь, блестящие глаза и волосы, сверкавшие на солнце, точно золотой чепец.
– Почему ты всё молчишь, мальчик? – спросила она.
Он ничего не ответил.
– Не так уж ты косноязычен, чтобы не выполнить поручение?
– Смотря какое, – сказал он.
– Отсюда я поеду одна, а ты пойдёшь обратно, знаешь, в Коолькерке, и там передашь от меня одному господину в чёрно-красной одежде, чтобы он не ждал меня сегодня, а в воскресенье в десять часов вечера пришёл бы ко мне в замок через потайной ход.
– Не пойду! – сказал Уленшпигель.
– Почему?
– Не пойду! – повторил он.
– Чего ты взбесился, петушок сердитый?
– Не пойду! – твердил Уленшпигель.
– А если я заплачу тебе флорин?
– Нет.
– Дукат?
– Нет.
– Червонец?
– Нет, – повторил он. – Хотя, – прибавил он, – на такие вещи я смотрю много охотнее, чем на ракушки в кошеле матери.
Дама засмеялась и вдруг закричала:
– Я потеряла мою дорогую, парчовую сумку, вышитую жемчугом! Ещё в Дамме она висела у меня на поясе.
Уленшпигель не шевельнулся, управляющий же всполошился:
– Сударыня, не посылайте этого проходимца, а то вы никогда не увидите своей сумки.
– Кто же пойдёт за ней? – спросила она.
– Придётся мне не пожалеть своей старости.
И он поспешил обратно.
Полудённая жара была невыносима, кругом было безлюдно. Уленшпигель снял безмолвно свою праздничную куртку и расстелил её в тени ивы, чтобы дама могла сесть, не боясь сырой травы. И он стоял подле неё, вздыхая.
Она взглянула на него и почувствовала жалость к робкому мальчику. Поэтому она спросила его, не устал ли он стоять на своих молодых ногах. Он не сказал ни слова, и когда он стал падать подле неё, она поддержала его, привлекла к своей обнажённой груди, и там он остался с такой радостью, что ей показалось бесчеловечным приказать ему искать себе другое изголовье.
Между тем возвратился управляющий с известием, что нигде не мог найти сумки.
– Да вот она, – ответила дама, – я нашла её, сходя с коня: падая, она зацепилась за стремя. А теперь, – обратилась она к Уленшпигелю, – веди нас прямо в Дюдзееле и скажи мне, как тебя зовут.
– Я ношу имя святого Тильберта, и имя это значит: быстрый в погоне за прекрасными вещами; отца моего зовут Клаас, по прозвищу я Уленшпигель, то есть ваше зеркало. Если вы, ваша милость, взглянете в это зеркало, вы увидите, что во всей Фландрии нет цветка, равного прелестью вашей благоуханной красоте.
Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля.
А Сооткин и Неле проплакали всё время его долгого отсутствия.
XXVII
Вернувшись из Дюдзееле, Уленшпигель при входе в город прежде всего увидел Неле. Прислонившись к стене, она общипывала гроздь чёрного винограда, и ягоды, конечно, освежали и услаждали её, но это удовольствие не проявлялось ни в чём. Наоборот, она, видимо, была не в духе и сердито отрывала одну виноградину за другой. Так явно было её страдание, и на лице её написана была такая забота и печаль, что Уленшпигель, охваченный ласковым состраданием, приблизился к ней сзади и нежно поцеловал её в шею.
Но в ответ он получил яростную оплеуху.
– И всё-таки я ничего не понимаю, – сказал Уленшпигель.
Она залилась слезами.
– Хочешь изобразить фонтан у городской заставы, Неле? – сказал он.
– Убирайся! – вскрикнула она.
– Не могу убраться, пока ты так плачешь, девочка!
– Я не девочка, и я не плачу.
– О нет, ты не плачешь, – только вода льётся из твоих глаз.
– Уйди от меня.
– Не уйду.
И дрожащими руками она теребила мокрый передник, по которому градом катились слёзы.
– Неле, – спросил Уленшпигель, – погода скоро переменится?
И он с нежной улыбкой смотрел на неё.
– Не всё ли тебе равно?
– Значит, не всё равно: в хорошую погоду нет дождя.
– Убирайся к барыне в парче, ей с тобой весело.
На это он запел:
Плачет милая моя –Рвётся сердце у меня.Смех у милой – мёда слаще,Слёзы – жемчуг настоящий.Я её люблю всегда…Подавай вина сюда,Чтобы кружки зазвенели!Лучшего вина сюда –Только б улыбнулась Неле…– Скверный человек, – сказала она, – ты ещё смеёшься надо мной!
– Неле, – ответил он, – человек, но не скверный: наш почтенный род, род старшин, имеет в гербе три серебряных кружки на пивном фоне. Скажи, Неле, неужто так заведено во Фландрии, что когда сеют поцелуи, пожинают оплеухи?
– Я не хочу с тобой разговаривать.
– Однако открываешь рот, чтоб сказать мне это.
– Я зла, зла, зла на тебя!
Уленшпигель легонько толкнул её в бок и сказал:
– Целуешь злючку – она дерётся, побьёшь её – она сдаётся. Ну, сдавайся, девочка, я ведь побил тебя.
Неле обернулась. Он протянул руки, она бросилась ему на шею, всхлипывая:
– Ты туда больше не пойдёшь, Тиль?
Но он не отвечал, так как был занят: он сжимал её бледные дрожащие пальчики и старался губами осушить горячие слёзы, которые крупными каплями проливного дождя лились из глаз Неле.
XXVIII
В эти дни благородный Гент отказался платить свою долю подати, наложенной на него его сыном императором Карлом. Город был уже совершенно разорён Карлом и платить не мог. Это было тяжкое преступление, и Карл решил собственноручно наказать его.
Ибо сыновний бич больнее спине матери, чем всякий иной.
Враг Карла, Франциск Длинноносый, предложил ему двинуться через Францию. Карл принял предложение, и его приветствовали и окружили царскими почестями, вместо того чтобы заточить в тюрьму. Между государями всегда царит согласие, когда им надо поддержать друг друга в борьбе против их народов.
Карл долго оставался в Валансьене, не показывая своего гнева. Город Гент жил беззаботно, в спокойной надежде, что император, сын его, простит своей родине то, что она поступила по праву и по закону.
Карл с четырьмя тысячами всадников явился под стены города. С ним был Альба, а также принц Оранский. Простой народ и ремесленники хотели воспротивиться этому сыновнему посещению и навербовали для этой цели восемьдесят тысяч горожан и крестьян. Но зажиревшие купцы, называемые hoogh-poorters, воспротивились, боясь, что, в случае успеха, простой народ получит слишком много прав. Город Гент, вооружив население, мог бы искрошить своего сына и его четыре тысячи всадников. Но город любил его, и даже к ремесленникам вновь вернулись надежды.
Карл тоже любил Гент, но только за те деньги, которые он, получив от него, держал в сундуках и которых ему всегда было мало. Овладев Гентом, он расставил повсюду часовых; дозоры день и ночь обходили город. Затем с большой торжественностью он объявил свой приговор.
Знатнейшие граждане обязаны были с верёвкой на шее явиться пред его престолом и публично принести повинную. Гент был обвинён в самых доходных для государевой казны преступлениях: в измене, непокорности, вероломстве, восстании, мятеже, оскорблении величества. Император объявил недействительными все права и льготы, вольности и обычаи города Гента и, подобно Господу Богу, предрёк будущее: отныне его преемники при вступлении на престол будут давать клятву соблюдать ту «привилегию рабства», которую он отныне дарует городу в «Concession Carolina» – в «пожаловании Карла».
Он разрушил Сен-Бавонское аббатство, чтобы воздвигнуть на его месте крепость, откуда он при желании мог бы с удобством пронизать чрево своей матери ядрами.
Как любящий сын, который спешит завладеть наследством, он конфисковал всё имущество и доходы Гента, дома, оружие, пушки и военные припасы.
Найдя, что город слишком хорошо защищен, он срыл все укрепления: Красную Башню, Жабью Дыру, городские ворота – Брампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и многие другие, украшенные изваяниями и тонкой художественной резьбой.
Когда впоследствии в Гент попадали иностранцы, они с удивлением спрашивали друг друга:
– Что же это за чудеса рассказывали об этом городе. Он такой обыкновенный и скучный.
И гентские граждане отвечали:
– Император Карл недавно снял с города его драгоценный пояс. – И, отвечая так, они были исполнены гнева и стыда. Из развалин городских башен и стен император взял кирпичи для постройки своей крепости.
Он хотел дотла разорить Гент, чтобы трудолюбие, промышленность и богатство города не препятствовали его горделивым замыслам. Поэтому он обязал город уплатить невнесенную дань в четыреста тысяч флоринов и, кроме того, уплатить сто шестьдесят тысяч дукатов, а затем ещё навечно ежегодно платить налог в шесть тысяч. Гент дал ему некогда денег взаймы, и он должен был выплачивать городу ежегодно сто пятьдесят фунтов серебра. Он отобрал свои долговые обязательства. Расплачиваясь с долгами таким образом, он быстро обогатился. Гент любил его и не раз поддерживал его, но он глубже вонзал кинжал в грудь и пил его кровь, ибо там оказалось недостаточно молока.
Потом Роланд, прекрасный колокол, обратил на себя его внимание; и он приказал повесить на его языке того, кто забил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не сжалился над Роландом, языком своей матери, над языком, взывавшим к Фландрии, над Роландом, гордым колоколом, который сам о себе говорил:
Als men my slaet dan is’t brandt,
Als men my luyt dan is’t storm in Vlaenderlandt.
Слышен гулкий удар – значит, вспыхнул пожар.
Мой набат начинает бить – во Фландрии буре быть.
И, найдя, что язык его матери говорит слишком громко, Карл снял колокол. И люди в округе говорили, что Гент умер потому, что сын его железными клещами вырвал у города язык.
XXIX
Стояли свежие, солнечные весенние дни, когда природа исполнена томления любви. Сооткин болтала с кем-то у открытого окна, Клаас мурлыкал песенку, а Уленшпигель смастерил судейскую шапочку и надел её на Титуса. Пёс важно поднимал лапу, точно изрекая приговор, но делал это только для того, чтобы избавиться от шапочки.
Вдруг Уленшпигель захлопнул окно, заметался по комнате, вскакивая на столы и стулья, и шарил руками по потолку. Сооткин и Клаас увидели, что он хочет поймать прелестную маленькую птичку, которая пищала, вся дрожа от ужаса, и прижалась в углу к потолочной балке.
Только Уленшпигель хотел схватить её, как Клаас сказал ему:
– Чего ты мечешься?
– Хочу поймать её, – ответил Уленшпигель, – посадить в клетку, кормить её зерном и слушать, как она будет петь.
Птичка опять вспорхнула с жалобным писком и, проносясь из угла в угол, билась головой о стёкла.
Уленшпигель всё прыгал за нею, но Клаас опустил свою тяжёлую руку на его плечо и сказал:
– Ты поймай её и посади в клетку, чтобы она для тебя пела. А я посажу тебя в клетку, запертую доброй железной решёткой, и тоже заставлю тебя петь. Ты любишь бегать, да нельзя будет; ты будешь сидеть в тени, когда тебе будет холодно, и на солнце, когда тебе станет жарко. А то как-нибудь в воскресенье мы уйдём, забыв дать тебе поесть, и вернёмся только в четверг, и, когда придём домой, то найдём Тиля умершим от голода, холодным и неподвижным.
Сооткин заплакала. Уленшпигель вскочил.
– Что ты делаешь? – спросил Клаас.
– Отворяю для неё окно, – ответил Уленшпигель.
И щеглёнок порхнул к окну, радостно пискнул, поднялся стрелою вверх, потом уселся на соседнюю яблоню, чистя перышки и осыпая на своём птичьем языке яростными ругательствами Уленшпигеля.
И Клаас сказал:
– Сын мой, никогда не лишай человека или животное свободы, величайшего блага на земле. Не мешай никому греться на солнце, когда ему холодно, и прохлаждаться в тени, когда ему жарко. И пусть Господь судит его величество, императора Карла, который сначала заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а теперь хочет заключить в клетку рабства благородный Гент.
XXX
Филипп женился на Марии Португальской, земли которой присоединил к испанской державе. От неё родился дон Карлос, злой безумец. Филипп не любил свою жену!
Королева болела после тяжёлых родов. Она лежала в постели, окружённая придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба.
Филипп часто покидал жену, чтобы присутствовать при сожжении еретиков. Все дамы и кавалеры его двора следовали его примеру, – в том числе и герцогиня Альба, благородная сиделка при королеве.
Инквизиция осудила в это время одного фламандского скульптора, католика: один монах заказал ему вырезать из дерева изваяние Божьей Матери и не заплатил ему, сколько было условлено; тогда художник искромсал резцом лицо статуи, ибо, сказал он, лучше он уничтожит свою работу, чем отдаст её за позорную цену.
Обвинённый по доносу монаха в кощунстве, он был подвергнут бесчеловечной пытке и присуждён к сожжению.
Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по пути от тюрьмы к костру, покрытый san-benito, он всё время кричал:
– Отрубите ноги! Отрубите ноги!
И Филипп издали с наслаждением слушал эти исступлённые крики. Но он не смеялся.
Придворные дамы королевы Марии покинули её, чтобы видеть казнь, и вслед за ними побежала герцогиня Альба, ибо и она хотела слышать крики фламандского художника и наслаждаться зрелищем казни. И королева осталась одна.
Филипп и весь его двор, его князья и графы, кавалеры и дамы, все смотрели, как фламандского скульптора приковали к столбу, окружённому на некотором расстоянии пучками соломы и связками хвороста, длинной цепью, так что осуждённый мог держаться подальше от наиболее жаркого пламени и, таким образом, жариться на медленном огне.
С любопытством смотрели все, как он, голый, или почти голый, напрягал все свои душевные силы для борьбы с огнём.
Как раз в это время королеве Марии на её ложе очень захотелось пить. На другом конце спальни на блюде лежала половина арбуза. Родильница с трудом поднялась с постели, прошла через комнату, взяла арбуз и съела всё без остатка.
От охлаждения её начало знобить; обливаясь холодным пóтом, она упала и долго лежала на полу без движения.
– О, – стонала она, – я бы согрелась, если бы меня перенесли в постель.
Тут донёсся до неё крик несчастного скульптора:
– Отрубите ноги!
– Ах, что это, – вздыхала она, – не собака ли там воет, предрекая мне смерть?
В это мгновение скульптор, увидев вокруг себя лишь враждебные испанские лица, подумал о Фландрии, стране мужественной силы. Он скрестил руки, потянул за собой цепь во всю её длину, выпрямившись, стал на горящие связки соломы и хвороста и воскликнул:
– Так умирают фламандцы на глазах своих испанских палачей. Не мне, а им рубите ноги, чтобы они не могли больше заниматься убийствами! Да здравствует Фландрия! Фландрия во веки веков!
И дамы рукоплескали ему и, видя его гордое поведение, просили смилостивиться над ним.
И он умер.
Королева Мария дрожала всем телом и рыдала; зубы её стучали от потрясавшего её предсмертного озноба, и она вытягивала ноги и руки с криками:
– Положите меня в постель, согрейте меня!
И она умерла.
Так, по предсказанию Катлины, доброй колдуньи, Филипп везде сеял кровь, смерть и слёзы.
XXXI
А Уленшпигель и Неле нежно любили друг друга.
Был конец апреля, все деревья стояли в цвету, все растения, полные соков, ждали мая, который нисходит на землю, многоцветный, как павлин, и благоухающий, как букет цветов. В садах, заливаясь, распевали соловьи.
Часто Уленшпигель и Неле бродили вдвоём по безлюдным тропам. Неле льнула к Уленшпигелю, и он, упиваясь радостью, нежно обнимал её. И она была счастлива, но не говорила ничего.
Ветерок разносил по дорогам ароматы лугов. Море шумело вдали, словно нежась под лучами солнца. Уленшпигель был горд, как молодой сатанёнок, Неле наслаждалась своим счастьем стыдливо, как маленькая святая в раю.
Она склоняла голову на плечо Уленшпигелю, он брал её руки, целовал её в лоб, щеки и в губы. Но она не говорила ничего.
Так проходили часы. Их бросало в жар и мучила жажда, они заходили к крестьянину, пили у него молоко, но это не освежало их.
Они сидели на траве у обрыва.
Неле была бледна и задумчива. Уленшпигель тревожно смотрел на неё.
– Ты тоскуешь? – сказала она.
– Да, – ответил он.
– Отчего?
– Я не знаю; но эти яблони и вишни в цвету, этот тёплый воздух, точно пронизанный молниями, эти маргаритки, розовеющие на лугах, терновник, весь белый у нас на заборах… Кто скажет мне, отчего я так взволнован? Мне хочется не то умереть, не то уснуть. И сердце моё бьётся так сильно, когда я слышу, что проснулись в ветвях птички, когда я вижу, что прилетели ласточки. Мне хочется нестись куда-то дальше солнца и месяца. То мне жарко, то холодно. Ах, Неле! Я хотел бы оторваться от этой земли, или нет, я хотел бы отдать тысячу жизней той, которая меня будет любить…