«Музей…» – книга по преимуществу неоконченная, но ее ни в коем случае нельзя счесть незавершенной. Незаконченность эта присуща самой ее природе. Будь она еще и посмертной, то приблизилась бы к тому разряду текстов, которые я когда-нибудь попытаюсь написать: книгу, которая может показаться оборванной, но на самом деле дописана полностью.
Когда-то я прочел, что в каком-то нью-йоркском музее открыли выставку незавершенных работ. Там были полотна Тёрнера, не экспонировавшиеся при жизни, – эскизы к другим картинам, и им не хватало гаваней, кораблей, мифологических мотивов. Было и батальное полотно Рубенса: верхняя часть композиции виртуозно прописана, а нижняя представляла собой лишь набросок и показывала остов того, чем могла бы стать эта картина, сейчас напоминавшая парижский Музей Помпиду, где вместо традиционного фасада – структура самого здания, его строгая и чистая внутренность. Кажется, что Рубенс, сам того не желая, создал произведение в стиле ультра-модерна, почти авангардистское, то есть комментарий к собственной работе: представил поле битвы и метод его создания.
Текст, сопровождавший эту новость, сообщал, что современное искусство намеренно не предлагает зрителю законченных работ, чтобы зритель дописал их силой своего воображения. И эта выставка, говорилось далее, представляет наш сегодняшний взгляд на произведение, когда его одного уже недостаточно, и нам нужна некая дыра, некое зияние, чтобы завершить его.
Мне кажется, что эта дыра или, вернее, трещина подает тайный знак. И вспоминается афоризм Вальтера Беньямина[21] из его «Коротких теней»: «Тайные знаки. Во всяком познании, говорил он, должна содержаться частичка бессмыслицы, в узоре античных ковров или орнаменте фризов всегда можно обнаружить где-нибудь крошечное отклонение от точного рисунка. Иными словами, решающим является не продвижение от познания к познанию, а скачок внутри каждого отдельного познания. Это невзрачный знак подлинности, отличающий предмет от серийного товара, изготовленного по шаблону». И эта трещина позволяет нам добавлять те или иные детали к незавершенному шедевру. И в наши дни без этих брешей, которые открывают нам путь, заставляют работать наше воображение и служат метой, обозначающих незаконченность произведения искусства, мы, без сомнения, не могли бы шагу ступить, а возможно, и дышать.
&Отчетливей всего у меня в памяти остались отдельные воспоминания чревовещателя Вальтера: яванский зонтик, севильский цирюльник, город Лиссабон, оборванная любовь, которые мой сосед искусно и тонко разбросал по всему пространству романа. В центре этих воспоминаний, если не путаю, – основной конфликт Вальтера, чревовещателя, который борется с неприятностью, весьма серьезной для человека его профессии: он наделен уникальным голосом, тем самым знаменитым собственным голосом, вожделенным для многих писателей, а для него, по очевидным причинам, представляющим изрядную проблему, с которой ему все же удается совладать, расщепившись на столько голосов, сколько рассказов или зарисовок содержится в его мемуарах.
Да, это запомнилось мне из «Вальтера…», которого я намереваюсь на днях перечитать. Когда я читал его раньше, то осилил, по правде сказать, не больше половины, однако заглянул, что правда, то правда, в последнюю главу, как поступаю всякий раз, когда хочу бросить книгу, но вместе с тем желаю знать, чем же дело кончится, а заглянув, выяснил, что чревовещатель сбежал из Лиссабона, пересек несколько стран и очутился посреди некоего спиралевидного канала, пронзавшего земную твердь, а когда уже казалось, что эта бесконечная тьма вот-вот всосет нашего героя, спираль эта вытолкнула его вверх и вернула в некое странное отдаленное место, где он, нимало не растерявшись, сделался рассказчиком в самом что ни на есть историческом центре, у истоков рассказа, то есть в древней счастливой Аравии.
И книга, по сути, – мне кажется, я предчувствовал тот день, когда по диагонали просмотрел этот финал, – это странствие к истокам рассказа, к его изустному прошлому.
6
Чего бы ни отдал я, начинающий писатель, склоненный над деревянным прямоугольником в кабинете, да, чего ни отдал бы я за обладание вот этим собственным голосом, который так мешает чревовещателю достичь совершенства в своем мастерстве?
Да ничего бы не отдал, потому что не вижу, как это меня касается. Ибо я не чревовещатель и, собственно говоря, не писатель, а всего лишь водитель дневника, бродящий по своему кабинету в поисках ответа на вопрос: какой облик может принять это насекомое, этот таинственный паразит повторений, который неустанно высасывает жизненную силу из зеленых листков или грызет листки исписанные, а потом скрывается за одним из тысяч поворотов жизненного пути.
Я продолжал размышлять об этих материях, обкатывая в голове текст, имеющий, бог даст, шанс быть набранным на компьютере, как вдруг посреди улицы Диагональ увидел женщину и, хоть и прошло сколько-то лет, узнал ту, которая так пристально смотрела на нас с Кармен, когда мы из-за аварии на Трансальпийской трассе оказались на станции Киршбах. Мне показалось таким невероятным, если не невозможным, чтобы это была та самая дама, что так изящно курила на фоне снегов и чьего имени мы тогда не узнали, что я спросил себя, не пытаюсь ли я, в своем стремлении заносить в дневник все повседневные события и уклоняться от угрозы романа, так вот, не пытаюсь ли, спросил себя я, увидеть в реальности то, чего там нет?
Я подошел поближе и, как и следовало ожидать, убедился, что эта женщина не та, что была на станции Киршбах. И ведь на этом самом месте улицы Диагональ, на пешеходном переходе, ведущем к улице Кальвет, меня несколько месяцев назад встревожила другая женщина. И не вызывает сомнений, что именно это натолкнуло меня на мысль, что в этом отрезке есть нечто странное, и я не должен терять его из вида. В тот раз, когда это произошло впервые – несколько месяцев назад и всего через несколько дней после того, как бизнес мой развалился окончательно, – неизвестная девушка, которая шла в нескольких метрах впереди и говорила по телефону, вдруг вскрикнула и зарыдала так, что согнулась и рухнула на колени.
Вот она, пресловутая действительность, подумал я тогда. Такова была моя первая, холодная и единственная реакция при виде внезапно упавшей на колени девушки. Реакция несколько замедленная, быть может, от того, что после краха моей фирмы я ходил по улицам, отрешившись от всего, и был постоянно погружен в свой внутренний мир параллельный реальному.
Возвращение к случившемуся в тот день, тогда выяснилось, что девушка получила известие о смерти близкого человека, показало мне, что она пребывала в жизни и испытывала чувства, а я находился в той же самой жизни, что и она, однако, со значительно меньшей способностью чувствовать, чувствовать истинно и искренне, не призывая на помощь воображение. Я понял не только это, но и почему после этого девушка показалась мне заслуживающей восхищения и даже зависти, ибо она брала в расчет исключительно собственную и ничью иную жизнь и, быть может, поэтому с такой истинной силой испытывала боль, меж тем как я описывал дым параллельного мира, отчасти ослабившего мои связи с миром реальным.
Сказать по правде, сегодня я сделал шаг назад: чуть ли не оробел, увидев, что это вовсе не женщина со станции Киршбах. Одного не могу понять: а чего я ждал? Каким образом она могла оказаться той, о которой я подумал? Я вдруг осознал, что в последнее время, когда я думаю о чем-то, моя прихотливая натура то и дело начинает желать, чтобы предмет моих раздумий немедленно оказался передо мной, там же, где нахожусь я, как будто я вдруг счел, что мне самому по силам сотворить реальность.
Замечу вкратце: этот сильный и внезапный порыв к реальности есть первое следствие того, что вот уже шесть дней я упражняюсь в писательстве. И я решил включить в дневник историю с женщиной из Киршбаха. Впрочем, у меня возникло впечатление, что историю эту я позабуду, прежде чем успею добраться до дома. И это случится хотя бы потому, что утреннее происшествие тесно связано с внезапным появлением в поле моего зрения Санчеса: мой знаменитый сосед стоял и курил, тупо уставившись в одну точку и прислонившись к стене у витрины магазина готового платья на улице Кальвет.
Подойдя поближе, я не замедлил сообразить, что он ждет свою супругу Делию, а та разглядывает товары в магазине. Он кисло улыбнулся мне и с театральным отвращением выбросил сигарету, словно показывая, что он, хоть и курит, но безо всякого удовольствия. У меня возникло впечатление, что ему не нравится торчать посреди улицы, где его оставила жена, потому что таким образом он подставляет незащищенный борт прохожим, которые читали его книги: ну вот хоть мне, например, чтобы далеко не ходить.
Несмотря на брюзгливо поджатые губы и высокомерный взгляд, говорил Санчес со мной так же естественно и откровенно, как тогда, у входа в книжную лавку. И прежде всего уведомил меня, что субботы поистине ужасны. Я немедленно захотел узнать, в чем их ужас. Потому что с них всегда начинается разговор, объяснил он.
Поначалу я, как истый параноик, подумал, что это было сказано потому, что мы снова встретились, а он опасался, что сегодня не сможет быть столь же учтив, как в прошлый раз и, кроме того, что я втяну его в пустую беседу. Но нет, вышло иначе: выяснилось, что субботы его посвящены Делии, а она разрешает ему работать над статьей для воскресного номера газеты только с девяти до одиннадцати. В одиннадцать, по заключенному между супругами пакту, настает время прогулок и светской жизни, разговоров и выходов в город. Он внезапно выложил мне все эти сведения, излил, так сказать, передо мной душу, словно мы знали друг друга всю жизнь.
Уверен, сказал он, что родители произвели его на свет не для уик-эндов. Тем не менее надо признать несомненным роскошеством эти два дня полнейшей свободы, которой наслаждаются обычные люди. (Тут он взглянул на меня так, словно прощал за то, что и я отношусь к этой категории.) После чего продолжил свои речи, сообщив, что всегда завидовал тем, у кого есть уик-энды. Потому что для него томительно-тоскливые и одуряюще-скучные субботы и воскресенья были хуже всякой пытки, тем паче что к этому прибавлялись тяжкие старания выглядеть и вести себя как все. Если он не сидел за своим письменным столом, то чувствовал страшное опустошение, и уточнил: «как будто вынули все кости и содрали шкуру». И я ему поверил, хоть мне и показалось, что в это не верит никто на свете, включая и его самого.
Я спросил, о чем он намеревается написать в своей колонке.
– О чарах, – был ответ.
Краткий и таинственный.
О чарах вообще, как таковых? О чарах, ответил он, которыми обволакивают нас фрагменты книг и картин, которые мы не понимаем. Завтра он напишет о «Глубоком сне»[22]: например, о том эпизоде, где Лорэн Бэколл поет в какой-то лачуге – совершенно непонятно почему. Напишет и о том, что содержится в книгах и фильмах и не имеет ни малейшего смысла, потому что в них нет даже намека на связь с сюжетом.
В этот миг из дверей магазина вышла лучезарная Делия и пожелала узнать, над чем это мы смеемся. Поскольку мы даже не думали смеяться, то замялись, не зная, что ответить, и в нелепом хмуром молчании провели несколько нескончаемых секунд. Отчетливо слышалось журчание какого-то ближнего барселонского фонтана: звуки не очень мелодичные, плеск и стук.
– Мы говорили, Делия, что у тебя имя, как у сериала в стиле нуар, – на ходу сочинил Санчес.
Тогда она поинтересовалась, не Черная ли Делия[23] навела на нас на эту мысль, а я не нашел ничего лучше, чем, взглянув на Санчеса, сказать, что субботы и в самом деле ужасны. Сказал я это в попытке сделать еще шаг к сближению с ним или, вернее, с ними обоими. Но тотчас же понял, что дал маху, потому что не кто иной как Санчес сказал мне, что субботы ужасны, а сказал он так потому, что по субботам жена таскает его с собой за покупками. Я осекся и впал в легкое замешательство, и мне показалось, что объяснений Делия потребовала от меня, а не от мужа.
Чтобы сгладить впечатление от своей неловкости, я не нашел ничего лучше, чем, прикинувшись пламенным поклонником его творчества, спросить, в какое время года лучше всего пишется. «Летом», ответила Делия. «Лето – самое неподходящее время для работы, – ответил Санчес, – потому что постоянно хочется выйти на воздух, тогда как с октября по февраль сидишь взаперти, и это просто идеально для высвобождения умственной энергии».
Сохраняя вид невежды, – не без злорадства, признаюсь, потому что мне нравится прикидываться, будто читаю мало – я припомнил стих Малларме.
«Зима, пора надежд и светлого труда»[24].
&В течение нескольких минут мы шли вверх по улице Кальвет, а куда – я не знал. Уже набравший силу раннеиюльский зной умерялся приятным ветерком, и, не боясь впасть в преувеличения, скажу, что утро было чудесное, хотя этот подъем в гору в компании супружеской пары, с которой мне прежде не приходилось прогуливаться, давался мне нелегко в том числе и потому, что было не вполне понятно, что я делаю тут, шагая и как ни в чем не бывало беседуя с этими людьми, ни с того ни с сего попросившими меня сопутствовать им.
Мне вдруг показалось, что сейчас самое время сообщить Санчесу, что я собираюсь переписать его полузабытый роман. Это было тем более уместно, что могло бы придать смысл тому, что иду вместе с ними. Но я тут же спохватился, что раньше принял решение не оповещать его об этом, а, кроме того, счел ненужным придавать смысл нашей прогулке: достаточно переставлять ноги и двигаться прежним курсом.
Уразумев, что сообщение о намерении переписать «Вальтера…» впутает нас в ненужную интригу, я окончательно отказался от намерения затрагивать эту тему или даже намекать на нее. Нельзя было и забывать, кроме того, что наши отношения никогда не поднимались до уровня дружеских, и, несмотря на многолетнее соседство, оставались отчужденно-доброжелательными, какие бывают у людей, которые при случае иногда могут перекинуться несколькими незначащими фразами, а иногда стараются не встречаться глазами, чтобы не пришлось здороваться. И то обстоятельство, что сейчас мы шли и беседовали так, словно знали друг друга всю жизнь, вселяло в меня известную тревогу: от того, наверно, что ситуация сложилась почти чрезвычайная. Но я не хотел обманывать себя. В манере Санчеса держаться сквозила некоторая спесь: вероятно, он считал себя выше меня во всех отношениях. Впрочем, я ведь и в самом деле почти ничего не знал о нем, он оставался незнакомцем, как и многие другие обитатели квартала Койот: они, как правило, были неприступны: холодно-любезны, а порой и не холодно, и никак не любезны.
Короче говоря, я предпочел все же не сообщать ему, что однажды, сочтя себя должным образом подготовленным, собрался переписать его давний роман. А вместо этого сказал, что вот уже три дня, с тех пор как он упомянул о нем, я думаю, как выкроить время, чтобы отыскать «Вальтера…» в моей библиотеке и освежить его в памяти.
Мне показалось, что после этих слов он побледнел от ужаса.
– Освежить? Да ведь его уже никто не читает! – воскликнул Санчес, и мне показалось, что этот косвенный совет оставить в покое его злосчастную книгу вполне можно отнести к разряду «крик души».
По совести говоря, я прилгнул, когда сказал, что выкрою время и отыщу его давний роман, ибо в тот же вечер уже нашел книгу и текст, прочитанный на обложке, освежил мне память.
Девять из десяти новелл, составлявших книгу, говорили различными голосами чревовещателя. Ибо Вальтер, сумев в первой главе справиться со своим пагубным стремлением говорить собственным голосом, которое, как и следовало ожидать, сковывало его, заговорил на столько ладов – на девять, если точно – сколько глав имелось в его тенденциозных воспоминаниях. Главы были новеллами, а новеллы – главами. И читатель находил в этой книге не только воспоминания Вальтера, но и роман, в свою очередь состоящий из нескольких новелл. По крайней мере, так было написано на заднике, благодаря чему мне, некогда бросившему книгу на середине, удалось получить исчерпывающее представление о ее структуре.
За разными голосами, звучащими в каждой главе, были замаскированы подражания – иногда пародийные, а иногда и нет – голосам великих мастеров рассказа: так, например, первый раздел, начальная глава книги, явно писался под сильным влиянием тона и стиля Джона Чивера; во втором звучал голос, узнаваемо передразнивавший прозу Джуны Барнс; третий носил явственные следы неповторимого борхесовского стиля; автор четвертого использовал повествовательную стратегию, очень характерную для Хемингуэя; а в пятом, называвшемся «Старые супруги», – рубленый стиль Раймонда Карвера[25]…
Короче говоря, я не рискнул сообщить Санчесу, что вечером, хоть и вскользь, но возобновил знакомство с его романом, написанным тридцать лет назад, и благодаря этому сумел вспомнить, что каждую главку предварял эпиграф из соответствующего «выдающегося мастера новеллы», что служило своего рода опознавательным знаком. И если уж я не захотел сообщать автору, что бегло просмотрел его текст, то и подавно незачем было упоминать о зубодробительно-густых фрагментах этих невыносимых, чтобы не сказать бредовых абзацев, чью невыносимость он в свое время оправдывал требованиями сюжетной интриги.
Я начинающий писатель, но зато обладаю многолетним опытом читателя, а потому не мог не подумать, что Санчесу лучше было бы просто вымарать эти абзацы. Имея при этом в виду, что в каждой из глав имеется, по крайней мере, один-два, а иногда и три таких путаных фрагмента. И в них рассказчик, как правило, сам чревовещатель, ибо это он выстраивает свои воспоминания, оказывается особенно медлительным, до тошноты вязким и чудовищно густым, невразумительно занудным, создавая впечатление, будто голова у него, что называется, раскалывается, а талант повествователя лежит в дрейфе, и в результате кажется, что это написано человеком, мягко говоря, слабоумным или пребывающим в состоянии тяжелейшего похмелья.
Не хотелось мне также говорить, что «Вальтер…» напоминал ту эпоху конца XIX века, когда повсюду и больше всего во Франции многие писатели противопоставляли жанр рассказа роману, считая первый символом и признаком новой эстетики равновеликим второму или даже превосходящим его.
Да я ничего этого говорить не хотел и не знаю, как так вышло, что все же вымолвил, что крепче всего врезались мне в память вот эти густые и полубессвязные фрагменты. А сам-то он помнит их? Я ждал ответа, но он молчал – и так долго, словно ему больно было припоминать именно это. «Счастье еще, что никто не помнит о нем», – сказал он недавно Ане Тёрнер. И несомненно, ему только что был причинен ущерб невосполнимый. Я взглянул на Санчеса, ища подтверждения своей мысли, и заметил, что он просто в ярости и, наверное, думает: одно дело, когда я браню свой собственный роман, но то, что позволяет себе этот сосед, уже ни в какие ворота не лезет.
&Свернув на улицу Ректора Убаха, Санчес наконец нарушил молчание и, любезным тоном, почти наверняка скрывавшим глубинное раздражение, сказал мне, что вот эти самые пассажи один критик в свое время определил как «приступы морской болезни» и, кажется, попал в яблочко. Само собой разумеется, продолжал Санчес, что эти фрагменты он сделал такими непродираемо густыми намеренно.
С этой минуты он начал запинаться и путаться в словах. Думаю, он понял, как дорого обойдется ему давешний флирт с Аной Тёрнер, когда в моем присутствии сказал, что некогда написал плохой роман.
Во всех без исключения этих тошнотворных фрагментах, в каждом из них, с первого до последнего, продолжал Санчес, есть нечто общее: автор, создавая их, жестоко страдал от последствий прошлой ночи, столь же буйной, сколь и пьяной. И, отдавая в печать совершенно безумную книгу и не попытавшись даже хоть как-то выправить текст, он вынужден был изобрести некое оправдание этой гадкой болтанки, без которой не обошлась ни одна глава, и вот тогда-то и заявил журналистам, что все эти промахи и ошибки совершил сознательно и намеренно, в рассуждении показать всему миру, что и у «великих мастеров рассказа», как определил он своих десятерых новеллистов, тоже случались свои сбои, огрехи и провалы, потому что они были не боги, а люди. Эти стилевые ухабы и рытвины были созданы им самим, говорил он всем журналистам. И созданы ради того, чтобы все видели: главные произведения двух последних веков не безупречны, не совершенны, ибо лучшие авторы стремились запечатлеть в собственных повествованиях мировой хаос и показать, как трудно понять и выразить его… Он говорил это всем журналистам и исключительно для того, чтобы скрыть огрехи этих дурацки-густых фрагментов и чтобы ему не тыкали в нос их корявостью. Несомненно, он мог бы выправить текст, но в ту пору был слишком занят и не хотел утруждать себя этим, потому что его снедало безудержное желание напечататься, он пребывал в страшной спешке (признаваясь теперь, что ее следует квалифицировать как дурную советчицу), нуждался в деньгах и жаждал известности; полагал, что если издаст эту книгу, то так оно и пойдет: он будет сочинять и дальше, и жить своими сочинениями безбедно.
– Я сказал все это, просто чтобы скрыть огрехи. Не представляешь, как спокойно на душе, когда ты издаешь книгу и заявляешь во всеуслышание, что фрагменты твоих рассказов сделаны такими диковинными намеренно, чтобы показать: не только они несовершенны, но и у великих мастеров рассказа отыщутся провалы. И это алиби сработало. Большинство поверило, что я провел очень интересный, хотя и, что уж тут говорить, утомительный эксперимент.
– Покайся, скотина, – неожиданно вмешалась Делия, и я не сразу понял, что это она так шутит.
Санчес остановился и с расстановкой, в несколько приемов закурил, полагая, наверное, что это охладит пыл его возбуждения.
– На колени, грешник! – добавила Делия, обратив к нему взор, полный ненависти, которую хотелось бы, но не очень-то удавалось считать напускной.
Я меж тем думал: что же, замысел был недурен – опубликовал книгу и немедленно отыскал объяснение тому, что не достиг уровня Джона Чивера, например. Или, скажем, Джуны Барнс. Или кого-либо из тех, кто для тебя «великий мастер рассказа». Тем самым сумел избежать критических слепней и оводов. И ты даже стал лучше спать по ночам.
И еще подумал, что при внимательном рассмотрении выяснится, что заявить о несовершенстве великих мастеров – значит изречь непреложную истину.
Делия же улыбалась, на этот раз загадочно.
Чему? И в чем загадка? Впрочем, может быть, таинственность была ей присуща от природы, и никакой тайны ее улыбка не таила.
Да что мне за дело до Делии и вообще до всего на свете? И вообще я не любитель тайн. Хотя по здравом размышлении очевидно, что дело мне все-таки есть: меня занимали особое напряжение, разлитое в атмосфере нашей встречи, и слова, будто мимоходом сказанные Санчесом, и его взвинченность, и нескончаемая шрапнель его судорожных фраз, и неестественность всей ситуации.
Зачем они пригласили меня подняться с ними по улице Кальвета и свернуть на улицу Ректора Убаха? На самом деле я – продолжал размышлять я – впутался во все это ради игры, а может быть, и ради того, чтобы научиться писать и чтобы лучше узнать человека, забытый роман которого я собираюсь переписать и, само собой, улучшить.
Когда дошли до улицы Арибан, я расстался с четой Санчесов. Из опасений, что в любую минуту он потребует у меня объяснений и скажет, чтобы оставил в покое его книги. Я знал, что, если прозвучит что-то в этом роде, я почувствую себя нелепо-назойливым зевакой, который лезет не в свое дело, и тогда в буквальном смысле сгорю со стыда.
– Счастливо, Мак, – сказал Санчес так, словно знал меня всю жизнь, словно всегда называл меня просто по имени.
– До свидания, – сказала Делия.
И тут я начал отделяться от супругов, думая о том немногом, что знал об этом фешенебельном участке квартала Койот, который я давно уже мысленно и тайно воссоздал заново, превратив его невесть почему в нечто ужасающее и очень похожее на Койот-Юг.
[ГОВНОРОСКОП 6]«Старайтесь развивать отношения, касающиеся проекта, который, хоть и не сулит быстрой выгоды, открывает блестящие перспективы».
Наверное, Пегги имеет в виду блестящие перспективы, которые открывает передо мной замысел тайно повторить роман Санчеса, а также и то, что сегодня, в субботу, я развивал важные отношения.
Поскольку в газете был указан мейл Пегги Дэй, я, охваченный внезапным приступом отваги, а равно и нервным беспокойством и нетерпеливым желанием узнать, дошли ли до ее ушей слова, недавно и публично произнесенные мною по ее адресу, а также поддавшись минутной слабости, усугубленной переизбытком джина, написал ей следующее:
«Я Мак Вивес, может, помнишь С’Агаро лет сорок назад. В дождь мы слушали его шум. И гром. Если было сухо, являлись босые ко входу «Фламинго», и наши танцы не кончались никогда. Я мечтал защитить тебя от всего мира, хоть ты, может, в этом и не нуждаешься. Я оборвал наши отношения, можно сказать, на полуслове. Прости за мою безответственность. И знай, что сегодня ты попала в самую точку, предсказав, что со мной случится. Ибо я и в самом деле начал усиленно развивать отношения, которые непременно приведут меня к великим свершениям. Твой Мак».