Алексей был совершенно подавлен и растерян; интеллектуально его наиболее ущемили слова о пределе метафизической свободы; эмоционально – упоминание о том, что сильные духом, мол, пускаются в неизвестное, страшное, потустороннее плаванье.
Но он все же вдруг возразил:
– Итак, вы говорите, что это искаженный путь, профанация, что ключи к истинному христианству потеряны… Почти… Даже значения слов сейчас уже не те, какие были тогда… Но что, если ключи будут снова найдены… Пусть среди немногих…
– Тогда, конечно, иное дело, – как-то спокойно ответила Анна. – Но интуитивно я чувствую, что это – не для меня. Как другие наши – не знаю… Хотя почему «нет», может быть… Относительно некоторых… Все настолько чудовищно и запутано, до невероятия…
Где-то в окне появилось ничего не выражающее лицо Милы с широко раскрытыми глазами. На что она смотрела?.. Алеша сидел в углу у печки; Анна же чуть возбужденно ходила по комнате; выл ветер… За стеной пела свои нелепые песни Клава.
– Ты целиком на стороне Падова и его друга Ремина… И этого кошмарного Извицкого… – пробормотал Алексей.
Анна пропустила его слова; закурив, она молча смотрела в окно, в котором уже исчезло отсутствующее лицо Милы.
– Ну, хорошо, – опять собрался с духом Алеша, – пусть многое закрыто для нас… Лишь малая часть всего, высшего, сказана людям, да и та плохо понята… Но Бога, Бога-то вы куда денете?.. Я говорю сейчас не о Боге определенных религий, а о том, неведомом?!
– Бога! – произнесла Анна. – Ну что ж я могу сказать тебе о Боге.
– Нет, ты ответь, почему ты… именно ты… вне этого, а не вообще! – вскричал Алексей.
– Бог – это, конечно, нечто другое, – начала говорить точно сама с собой Анна, у которой на душе вдруг стало спокойно. Сбросив туфли, она калачиком устроилась на диване. Слышно было, как во дворе редко, но пронзительно кричит дед Коля, обращаясь к сараю, где второй час кудахтал Андрей Никитич.
– Вообще, – продолжала Анна, – если забыть некоторые прежние атрибуты Бога, особенно такие, как милосердие, благость и тому подобные, и поставить на их место другие, жуткие, взятые из нашей теперешней жизни, то есть из реального действия Бога, то может получиться такой Бог… с которым интересно было бы как-то встретиться; на том свете… Может быть, нечто грандиозное, чудовищное… Совсем иной Бог, который если и снился нашим прежним искателям истины, то только в кошмарных снах.
– Дьявол, а не Бог. Вот какой замены вы хотите, – выдавил из себя Алексей.
– Мы не хотим, а видим, – отвечала Анна. – Бог, но другой… Уже по-иному непостижимый… Цели которого полностью скрыты от человечества… Не связанный с моралью.
– Одно голое сатанинство, – с отвращением проговорил Алеша.
– Но в конце концов лучше переход от идеи Бога к дальнейшему… Лучше абсолютная трансцендентность, – добавила Анна. – Или еще более…
– Уж не Глубев ли с его тотальным бредом в качестве новой религии?! С его религией Я?!
– Не знаю, не знаю… Мы пока ищем…
– У Глубева хоть есть его бред, – взвизгнул Алеша, – а у вас ничего нет… Кроме отчаяния!
Анна даже расхохоталась.
– А что есть у вас, современных верующих? – ответила она. – Маленький слабоумный метафизический комфорт… Пародия на золотой сон… Лаборатория для создания хорошего душевного настроения… Бессмертие ничтожеств… Да пойми ты, Алеша, – спохватилась она, не желая его обидеть. – Нам нужно право на поиск. Пусть даже перед поиском будет великое падение.
– Великое падение, в котором, разумеется, находитесь ты, Падов, Ремин и Извицкий, – прервал Алеша.
– Что ты все переходишь на личности? – произнесла Анна. – Мы же говорим об идеях… Пусть даже не мы участники этого великого падения, хотя я уверена, что мы… Пусть другие, неважно… Но за великой катастрофой взойдет новая вера… Может быть, даже Глубев. – (Алеша злобно расхохотался.) – Может, другое… Не знаю…
– Это все падовщина, падовщина, – исступленно бормотал Алексей. – Но ответь мне наконец, ответь, что тебя, именно тебя… так отдаляет от Бога?!
– Если Бог – нечто, что вне Я, то отвечу тебе: бездонная любовь к себе… Кроме того, мне не нравится, когда на ту силу, которую ты назвал Богом, пытаются надеть белый намордник, как это делаете вы, – чуть устало ответила Анна и пересела на стул. – Потом, я люблю этот таинственный, черный мир, куда мы заброшены, – проговорила она, словно размышляя вслух, – а само понятие о Боге – это уже что-то данное, мешающее крайнему, отчужденному от всего человеческого, поиску в трансцендентном… Кроме того, я ощущаю мир как игру чудовищных, отделенных, потусторонних сил… Бог – это очень скромно для моего мироощущения… Нам надо сверхтайны, свободы, даже бреда – метафизического.
– За бессмертие души-то вы все цепко держитесь, – прервал Алеша. – Дрожите за свое Я… А Бог уже вам стал не нужен… Или превращаете Его, как делает Падов, в какое-то непостижимое чудовище… Чтобы пугать им друг друга…
Но в это время дверь настежь распахнулась, и в комнату кубарем влетел вырвавшийся из сарая Андрей Никитич.
– Кудах-та-тах! Кудах-тах-тах! – прокричал он, вскочив на стол и топнув ножкой.
За дверью между тем показалась темная фигура деда Коли с огромным ножом в руках. Возможно, он уже принимал Андрея Никитича за курицу.
– Папа!.. Как так можно! – вскричал Алексей.
Но Андрей Никитич, кудахнув, выпрыгнул в окно.
Тяжелый религиозный разговор таким образом очень неожиданно и своевременно разрядился.
Алеша, правда, вне себя, не заметив Колиного ножа, выскочил во двор.
Остаток вечера прошел в каких-то хлопотах.
Андрея Никитича прибрали, хотя он невыносимо молчал, напоили бромом.
Алеша должен был уезжать с поздним поездом в Москву по срочным делам, на несколько дней. Клава и Анна согласились на это время присматривать за стариком.
XIVПо вымороченным, безлюдным и с людьми улочкам местечка Лебединое бежал интеллигентного вида, но с судорожным, стремящимся от самого себя лицом, молодой человек лет двадцати восьми. Обыватели провожали его тупым одинаковым взглядом.
А он то и дело подпрыгивал и дико вопил, поднимая руки к небу.
В небе ему виделось огромное, черное пятно, которое, как он полагал, было адекватно непознаваемому в его душе. Поэтому молодой человек так выл.
Извилистыми переулками через разбросанные помои он приближался к дому Сонновых, на ходу, мельком, всматриваясь в названия улиц.
В его кармане лежало письмо от Анны:
«Толя… приезжай сюда, ко мне… Здесь русское, кондовое, народно-дремучее мракобесие, которое я тут открыла, смешается с нашим, «интеллигентским» мистицизмом… Это будет великий синтез… Который ждали уже давно… Сюда, во тьму, подальше от наглого дыма видимости…»
Молодой человек был, конечно, знаменитый Анатолий Падов. У него было худое, с угрюмым, воспаленным взглядом, лицо; тяжесть кошмаров на нем совсем подавляла любое другое выражение; виднелась небольшая лысина; говорили, что Падов полысел от страха перед загробной жизнью.
Между тем пятно в небе преследовало его; он не мог отвести от него глаз, так странно связал он свое внутреннее с этим пятном; он чувствовал, что это пятно – отделившаяся непознаваемость его души.
Падов остановился и присел. И вдруг расхохотался. Истерично, словно удовлетворяясь своим страхом и даже любуясь им.
Что же так выбило его из колеи?
Обычно он жил саморазрушением, нередко смешанным с безумным страхом перед загробной жизнью и потусторонним. Этот страх заставлял его выдвигать бредовые гипотезы о послесмертном существовании, одну бредовее другой. Порой казалось, что он спасался от реального страха перед смертью или неизвестным тем, что еще более разжигал этот страх в себе, разжигал до исполинских размеров, подтапливая его бредком и точно готовый сгореть в этом бреду.
Нечего и говорить о том, что ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже, казалось, и самым близким ему, он относился с утробным негативизмом.
Все, что было «не-я», вызывало у него какое-то подспудное, ярое отталкивание; его тревожный, искореженный ум сторонился даже самых родных ему миров, и в них находя что-то от «не-я»; но поскольку эти миры и идеи как-то входили в его Я, его безумство нередко носило характер саморазрушения; даже к своему собственному, чистому Я он мог относиться с беспокойством, точно и оно было с подвохом или подмененное. Теперь можно представить, какое у него было отношение к миру, если даже к своему единственному, любимому Я он мог порой относиться с истерическим негативизмом.
Таким был Анатолий Падов.
Однако ж, кроме всего этого, им иногда овладевал какой-нибудь совершенно специфический кошмарик, точно поганенький чертик вылезал из общей дьявольской стены. Так было и сейчас. Правда, его уже давно преследовала идея «вещи в себе» или той стороны мира, которая в принципе недоступна познанию; в его душе, еще в детстве, когда он впервые услышал об этом, что-то дрогнуло и надломилось. Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным, чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого «абсолютно-непознаваемого». Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что, возможно, и наше Я – которое мы так любим – тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, «вещь в себе». И Я всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто «фук» и ничего больше, как говорил Собакевич.
Тут-то и началось!
Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое Я, не в силах был перенести. Хотя в конце концов эта теория была лишь гипотезой, к тому же подверженной критике, он взвинтил себя до истерики, постепенно нагнетая эту идею на себя и распуская ее до превращения в образ, в чудовище…
А дня за два до приезда в Лебединое он забрел на край Москвы в грязную, с углами, пивнушку.
«То, что все иллюзорно, это хорошо, – думал он, судорожно попивая пивко и со злобой поглядывая на толстые задницы официанток и солнышко, виднеющееся в окне. – Но то, что я сам иллюзия, это уже слишком… Не хочу, не хочу!.. Что же значит, я поглаживаю себя, и это не соответствует глубинной истине?! Или: за моим Я – кроется непознаваемое «существо», которое как бы мной дирижирует?!.»
Падов подошел к стойке и попросил пива. И вдруг, как только пивко полилось по горлу, он подумал о том, что это вовсе не он, а то непознаваемое «существо», невидимо и даже чинно присутствуя у него за спиной, пьет через него пиво. А он всего-навсего марионетка даже в этом вульгарном, житейском положении.
От одной только этой мысли он подпрыгнул, и его вырвало на стойку. Жирная, ошалевшая от мух официантка равнодушно подобрала нелепую блевотину.
Прихватив чайку, Толя присел у окна, неподалеку от завернутого в непомерно большой ватник инвалида.
Такое смешение житейского и метафизического даже насмешило его. Но идеи по-прежнему давили. «Подумаем, – осклабился он в темноту. – Правильнее было бы считать, что мое Я лишь внешнее проявление этого непознаваемого «икс» или вещи в себе… Отсюда следует, что Я – фактически это не Я, ибо мое Я составляет внешнюю, так сказать, поверхность меня самого, мне неизвестного… Или иллюзию… Итак, Я – это не Я. – Толя даже пристукнул ладошкой по столику и мелко захохотал. – Но кто же я? В том-то и дело, что я не могу познать, кто я, ибо силами моего Я я не могу проникнуть в это непознаваемое, которое как раз и есть мое Я само по себе, в истине. Значит, я отчужден от самого себя больше, чем от неба. Может, даже то непознаваемое – враг моего Я… Может, я враг самому себе…»
Дальше Падов уже не мог думать: он упивался эмоциями. На него напала стихия какого-то дикого веселья. Он ощущал свое Я не как самостоятельное начало, а как некий шарик, подпрыгивающий на доске, которая сама по себе несется по неизвестному пространству в другой еще более неизвестный мир. Он чувствовал приближение патологического хохота…
Подошел к завернутому в ватник инвалиду, валяющемуся на полу, и вылил на него чай. Инвалид вынул свое сморщенное, в лохмотьях лицо. Тогда Падов потрепал его по морде и, встав на четвереньки, вынул из кармана пол-литра водки. Он оказался под столом, а завернутый, как гусеница, инвалид лежал рядом. «Самое главное, это – одичание», – проговорил Падов в засохшее ухо инвалида. Тот радостно улыбнулся провалившимся черным ртом. Падов влил туда полбутылки водки. Остальное выпил сам. Инвалид, надувшись водки, опять залез в ватник, и Падов посыпал его крошками…
Все присутствующие в этой пивной были заняты своим делом: кто пил, уткнув нос в водку; кто спал; кто просто стоял в углу. Никто не обратил внимания на Падова. Одуревший от самого себя, вечерним троллейбусом он приехал к себе домой в одинокую каморку, где в углу у окна висел портрет Достоевского.
Вечерний свет заливал эту узкую комнату, словно она была воскресшим гробом. Внутри, под одеялом, Падов вдруг охладился, как труп, и хрустально влюбленно посмотрел на себя в огромное, нависшее над комнатой зеркало. Успокоенно пробормотал: «Ну не очень уж мое Я – иллюзия… То-то, – и он погрозил пальчиком в отражение. – А все-таки ужасно, если когда-нибудь мое Я обесценится…»
И он уснул, уйдя в небытие. Эта ночь прошла спокойно. Зато следующая ночь была кошмарна. Падову опять чудилось «непознаваемое». Непознаваемое, вернее сказать, гонец от непознаваемого, обычно приходил в разных оболочках, но на сей раз просто раздался сильный стук в дверь.
– Кто это?! – завопил во сне Падов.
В ответ, как бы без предупреждения, прозвучал громкий голос:
– Вы совсем не то, что о себе думаете.
«Я – человек… вернее, дух», – подумал Падов.
– Но… но, – ответил голос.
«Я – личность», – опять подумал Падов.
– Дурак, – ответил голос. На этом все кончилось.
После таких неожиданных, нелепо врывающихся посещений Падов пробуждался от своего подсознания в холодном поту. Призрак непонятности и обесцененности мучил его. И на сей раз он не мог долго заснуть. Рано утром в дверь постучал почтальон. Он принес как раз то знаменитое письмо от Анны, где она призывала Падова во тьму, в «простонародное мракобесие». Падов – как профессорский сынок – не очень-то верил в силы народные, но повидать Анну был не прочь. «Она – родная», – знал он. Вот почему Падов оказался в Лебедином. Он пробежал по нему как некий метафизический вепрь и наконец присел, изможденный, на скамейку у разрушенной пивной. Черное пятно, которое он видел в небе, вдруг исчезло, точно спрятавшись в его душу. Падов встал и вскоре очутился перед домом Сонновых. Вверху, на дереве, раздался слюнный свист: то свистел Петенька.
XVАннушка встретила Падова с объятиями. Но он носился от нее, как дитя, по всей комнате. И все время хохотал. Снизу, точно в ответ раздался животно-таинственный хохот Клавы. Была уже тьма, которая смешалась с этим домом.
Аннушка зажгла свечку. Осветился верхний угол комнаты, где опять был Достоевский. Прибрала на стол: бутыль водки, ломоть черного хлеба и соль. Им не надо было начинать сначала: разговор, уходящий внутрь, точно прервался когда-то, месяц назад.
Падов, хихикая бледным лицом, начал рассказывать о своем теперешнем состоянии, все время показывая себе за спину.
– Где-то сейчас Федор, – почему-то вздохнула Аннушка.
Она была в платочке, по-народному, и это придавало ее утонченному лицу какой-то развратно-истерический вид, со стонами из-под пола.
Но по мере того как Падов рассказывал, превращая свой мир в веселие, Анна все более зажигалась его образами. Вскоре она уже смотрела на Падова как на шутку, за которой скрывается «вещь в себе». Она высказалась, и Падов взвыл от восторга: «я сам хочу отнестись к самому себе как к шутке», – взвизгнул он, наливая в стакан водку.
Но по мере того как разговор углублялся, в темном пространстве как будто сдвигающихся углов Анне все более мерещилось непознаваемое. Сначала «оно» лишь слегка исходило от Падова, и он постепенно становился как черный святой, в ореоле неведомого.
И Анной уже овладевала страсть.
Она подошла к Падову и погладила его коленки: «Святой, Толенька, стал… святой», – пробормотала она с невидимо-кровавой пеной у губ.
Падов содрогался в забытьи. Его мысли, точно обесцениваясь, падали с него, как снег с волшебника.
А за мыслями – оставалось оно, непознаваемое.
Наконец Анне, прислонившейся к стене, уже привиделось, что Падов стал совсем маленький, потому что непознаваемое, исходящее от него в виде ореола, разрослось и стало как бы огромной черной стеной, в которой копошился маленький червяк – человекодух.
Сердце у нее дрогнуло, и ей захотелось соединиться с этим черным пятном, с этой вещью в себе.
Она ринулась ему навстречу.
Хотя визуально непознаваемое предстояло как черная стена, в которую был замурован Падов, но духовно оно предстояло как предел человеческих возможностей, как то: при приближении к чему мысли гаснут, обессиливаясь в своем полете. И туда же, за ними, за мыслями, рванулась ее кровь…
Через несколько мгновений они были в постели. И Анне стало нечеловечески-странно, когда над нею очутилась черная стена… Лицо Падова как бы барахталось в ее тьме… Вскоре все было кончено, непознаваемое, охватившее на мгновенье все ее существо, ушло куда-то, в отчужденную даль. Но им удалось сочетать грубую и узкую реальность полового акта с утонченным и грозным бытием неведомого…
На следующее утро все ушло еще глубже, точно неведомое свернулось и спряталось за обыкновенным.
Обыкновенное, правда, чуть просветленное этими внутренними смещениями, казалось как бы вывороченной наизнанку вещью в себе. Анне чудилось, что лоб Падова светится, но каким-то простым светом. Толя молча убирал на столе, двигался по комнате, мимо шкафа. Обыкновенное было еще надломлено недавним наплывом неведомого. Почти все в доме спали. Но покой Анны и Падова был нарушен стуком в дверь; дверь как бы сама собой отворилась, и вошла девочка Мила. «Да она – слепая», – вскричал Падов, и это были его первые слова после ночи. Мила молча, действительно как слепая шла от двери к окну.
– Да нет, она видит. Только она не любит разговаривать, – ответила Анна, всматриваясь в лицо Милы.
И верно, более точное впечатление было такое, что Мила видела… только что она видела?!.
Ни Падов, ни Анна, конечно, не знали, что у Милы, лицо которой обычно ничего не выражало, с некоторых пор родилось странное состояние. Она, видя, ничего не видела. Формально, например, Мила видела предметы в Аниной комнате, но это не вызывало у нее субъективного ощущения, что она их видит, хотя ориентироваться она могла.
Поэтому Мила просто, безотносительно, села на стул и попросила чаю. Но чай она пила как воздух.
Падов и Анна, оставив ее, вышли на сонновский двор. Там уже лежал под скамейкой пьяненький дед Коля. Личико свое он прикрыл кепкой. Уместившись рядом, за небольшим деревянным столиком, Анна посвящала Падова в тайны сонновского дома. Особенно восхитило Падова превращение Андрея Никитича, которого он так и называл теперь: куро-труп.
И вдруг из-за спины раздался благостный, чуть шальной голос Клавы:
– Присуседились, небесные… Ну как, Аннуля, отсосала ему яд Божий из члена… А… – и она ласково потрепала пухлой рукой Анину грудь.
«Хорошо!» – мельком подумал Падов.
– А у меня водичка с собой есть… Прохладиться, – разболталась Клавуша, присаживаясь. – Вот.
И она поставила на стол ведро воды.
«Хороша!» – еще с большим восхищением подумал Падов.
В это время из сарая донеслись звуки хлюпкого падения тела. Это курицей выскочил Андрей Никитич; только выскочил чересчур мертвенно, как все равно курица, стремящаяся на тот свет.
Отряхнувшись, он «пошел» к собеседникам. Все ждали его с умилением; но Клавушка только теперь, когда он стал курицей, почему-то, напротив, считала его человеком.
Надо сказать, что два дня назад Андрей Никитич стал уже разговаривать, но как-то односложно. Страшно измененный даже внешне, теперь, после нескольких дней новой жизни, он скорее уже напоминал не живую курицу, а мертвую. И теперь, в своих односложных выражениях, он уже так не упирал на то, что он – курица, а выражал мнение, что он просто мертв.
Когда куро-труп подошел к столику, Падов обнял его и поцеловал. Сели за стол. Каждый выпил из ведра водицы.
– Скажите, Андрей Никитич, – обратился к нему Падов. – Говорят, вы раньше были очень религиозный человек? Я читал ваши рукописные книжки о Господе.
Куро-труп с изумлением посмотрел на Падова, подскочил и мертвенно-желтым, как у повешенной курицы, лицом клюнул его в щеку.
– Его смотрели психиатры? – спросил Падов.
– Напрасно Алеша время тратил, – усмехнулась Анна. – Перед твоим приездом наехал их тут целый табор. И знаешь, психику признали нормальной, только чуть суженной. Просто у Андрея Никитича, дескать, снизился интеллект… Да неужели ты не видишь, Толя, что психиатрия тут ни при чем. По-моему, он явно превратился в другое существо, совершенно другое, нечеловеческое.
– А психиатров-то надо было вызывать, когда Андрей Никитич в Господа верили, – похабно вмешалась Клавушка. – А не сейчас.
– Я просто мертв, – вдруг ответил Андрей Никитич на обыкновенном человеческом языке.
Все замолчали, а у Анны даже выступили слезы на глазах.
– Я и сам так думал, что психиатрия тут ни при чем, – вскричал, прервав молчание, Падов. – Андрей Никитич, вы говорите, что вы мертвы, вы это говорите, значит, вы живы.
Падов подошел и холодно заглянул Андрею Никитичу в его тусклые, как у кур, глаза.
– Вы живы, но особой, мертвой жизнью! Понятно?! – продолжал он. – Вы помните, как жили раньше, как верили в Бога?
В глазах Андрея Никитича вдруг на мгновенье блеснула искра какого-то чудовищного, нечеловеческого сознания.
– Пустяки все это было, – сказал он. Искра вдруг пропала и лицо опять приняло куриное выражение. Падов застыл, пораженный этой искрой.
– А ты знаешь что?! – обратился он к Анне. – То, что он стал курицей, это, возможно, переходный этап… Уже сейчас в нем рождается какое-то новое сознание, но только мертвое… Мертвое по отношению к человеческому и в том смысле, что какое-то подземное.
– Ко, ко, ко! – прервал куро-труп, вскочив на стол и опрокинув ведро с водой.
– Он совершенно нормален, – сказала Клавушка, обнежив Анин зад.
– А насчет мертвого сознания, поживем – увидим, – добавила Аня.
– Вот то-то поживем – увидим, – сочно обрадовалась Клавушка. – А не хотите сейчас баиньки? Прям с утра? Я в саду, в палисаднике, уже давно три ямы вырыла. И травушки туда наложила. Все равно как травяные могилки. Я там уже два раза спала.
Падов расхохотался, глядя на Анну: «Синтез, синтез-то какой!» И все втроем действительно пошли в травяные могилки. Мимо них промелькнула тень Милы.
«Как жаль, что нет Федора», – подумала Анна.
– А что говорил до своего превращения Андрей Никитич про обитателей этого дома? – спросил Падов у Клавы, когда все улеглись в ямы. Могилки стояли рядом, как бы замуровывая в себе, но голова Падова чуть возвышалась над землею, для разговору.
Из-под земли донесся Клавин голос, причем почему-то с похабными интонациями:
– Да кажись, злыми всех нас считал.
Падов рассмеялся.
– Да ведь мы не злые, мы просто потусторонние, – сказал он и спрятал головку в травяную могилу.
А к вечеру во всем дворе Сонновых – Фомичевых уже царило веселие. Мила, ничего не видя, забралась на дерево. Петенька с остервеневшим от самого себя лицом скребся под ним. Похмельный дед Коля, еле держась на ногах, искал по всему двору могилку доченьки Лидиньки, хотя она была захоронена на отшибе Лебединого.
Первой из травяной могилы вылезла Клавушка.
Мысленно онелепив окружающее, так что нелепость всего была возведена в квадрат, Клавушка побрела устраивать еду…
А Падова недаром называли «любимчик загробного мира»: в травяной могилке он надумал такое про будущую жизнь, что не решался сказать об этом даже Анне. С побледневшим лицом он вылез из-под земли. Вообще метафизические кошмары часто сменялись в его душе, вереницей, один чудовищней другого. Возможно, что сыграла роль перемена ситуации…
Анна еще лежала в могилке, любуясь на себя в зеркальце. В то же время она искала непознаваемое в самой себе.
К тому же Анну преследовала мысль о прошедшей ночи: о соединении с Падовым и вещью в себе. До этого, периодами, она жила с Падовым, но с вещью в себе – никогда. И даже физическое удовлетворение от этой ночи казалось ей жутким и лежащим по ту сторону обычного… Она даже не могла понять, удовлетворена ли она или просто спокойна – спокойна холодом неизвестного. «Ты у нас метафизическая куртизанка», – говорил ей нередко Падов.