Вечером пошел в город. Деревья успели зазеленеть и слегка припудриться пылью. Следы осады стерлись; мелкая мирная жизнь текла по улицам, толпясь, приторговывая, поплевывая, луща семечки; ветер играл лузгой и пылью. Николенька прошел мимо церкви – на нее навели леса, но строительной жизни в них не чувствовалось: на крестах отдыхали, лениво покаркивая, вороны.
«Отчего мне так пусто, такой тяжелый простор внутри меня? Прежде думал я об архитектуре, о социализме, имел идеалы. Читал Фурье, ходил на пятницы, пил чай с мыслящими людьми… Любил лето, выезд на природу, где, как кончится город, вдруг начинается Россия, травяное тепло с огнями росы, с великанской травою, в которой сладко бродить, а лучше упасть в нее на спину, подставив лицо синеве. Сколько альбомов изрисовал я тогда, сколько книг перечитал, споров переспорил. Теперь от всего осталась одна внешняя скорлупа. Эта скорлупа, а не я, – ходит, говорит, производит движения. Словно Мировой Дух, поигравшись со мной, забыл меня здесь, как дети забывают на скамьях своих солдатиков. Вот уже больше года я в этих песках; а что я сделал? Что совершил? Мелкую инженерную работенку по церкви, да еще оборонял эту ненавистную крепость – сто раз желая ей быть стертой с лица земли… Впрочем, нет здесь у земли никакого лица, либо это лицо до того плоское и лишенное всякой географической мимики, что…»
На этом «что» Николенька запнулся.
Сквозь сумерки, пыль и взметенную лузгу – глянул на Николеньку весенний Петербург. Звонким, разбегающимся от самого себя, в спицах захлебывающихся колес. В нем, в Петербурге, радостно таяли сугробы, выбрасывая ручьи; шлепали по ним копытцами горожане и щурились от солнышка. Вот Николенька идет с другом; оба уже отравлены весной. Воздух кипит от движенья молодых ладоней; идут по набережной, и экипажи обдают их талою манкой. Вот задышало рядом Троице-Сергиево подворье, раздражавшее Николеньку нахрапистой своей стилизацией. Или вот дворец Белосельских, в барочном духе, в солнечных вспыхах на свежей покраске. Однако Николеньке сейчас не до разглядывания. Втиснут в дискуссию и только краем глаза посматривает на бесчинства эклектики. А Николенькин собеседник разрастается рядом и посверкивает умным глазом. Постепенно кристаллизуется лицо: Ханыков, завсегдатай пятниц, агитатор и умница. Бывший своекоштный студент, вычеркнутый за идеи, ныне приват-слушатель Восточного отделения, языки тарабарские грызет, в свободное время – Фурье. И Ханыков втрамбовывает в Николеньку агитацию; и все летит на шинель талая размазня. Разговор сгущается, обрастая звуками, острясь почками тезисов, готовых затопить небо нежно-зеленой мыслью. «Человек, – ветвится Ханыков, – человек есть прежде всего работник, ему от природы даны ум и страсти, руки с мускулами и тонкие пальцы… Из взаимного проникновения разума и индустрии выйдет новый человек, новое вожделенное начало, на котором построится человечество. В сериарном законе Фурье имеются все средства для восстановления натуральной связи индустрий у различных народов, связей страстных, которые в своем стройном полете явят нового, гармоничного человека, свободного от неудобств рабства…» А Николенька – воздух весенний в грудь – оппонирует, то есть сворачивает на архитектуру… И город дышит между ними, лезет в небо шпицами, треуголится фронтонами, зябнет кариатидами. И будущее близко, как противоположный брег Невы, и такое же недоступное, поскольку пошел лед; Николенька кусает грошовое мороженое и рассуждает о будущем, пуская остуженным ртом пар…
Петербург исчез.
Перед Николенькой стоял нищий, выросший словно из стены. Он протягивал руку, а другую – растопырил ладонью. На ладони болталось что-то сгнившее. Несмотря на киргизский вид, просил он по-русски, выкликая обрезанным ртом: «Дай, дай, дай!..»
Санкт-Петербург, 1 июля 1851 года
Маменька наблюдала, как прислуга перекладывает вещи лавандовым мылом и мешочками с табаком. Раз в год она устраивала смотр сундуков и гардеробов. Все доставалось и просушивалось на эфемерном петербургском солнце; платья, отставшие от моды лет на двадцать; ленты, чепцы, кружева, материи цвета a la giraffe и цвета «райской птички». Вещи сушились, перекладывались табаком, разглядывались; про каждую вещь вспоминалась своя история. Маменька любила вещи за воспоминания, которые с годами накапливались в них – вместе с пылью, личинками моли и запахом лаванды и табака.
В этот раз среди вещей нашлась детская Николенькина курточка.
Маменька прижала ее к себе; даже кликнула мужа и спросила, помнит ли он, старый эгоист, эту курточку. Петр Фомич вяло подтвердил, что помнит, – ну да и соврал: разве умеют мужчины помнить такие вещи? Впечатления семейной жизни не оставляют в их голове следа; для этого нужна восковая память женщины. Этот воск запечатлевает на себе все: и родовые муки, и сладкий запах детской, и звуки фортепиано, и пыль на его крышке, на которой Варенька походя нарисует пальчиком сердечко. Только женщина способна сберегать в памяти эти мелочи, и если бы из мира исчезли женщины, то исчезли бы мелочи, а остались одни холодные глыбы.
Она повертела курточку в руках. Николеньке было лет семь, они только перебрались в Питер, сырой, безумно дорогой, а Николенька еще и прихворнул, потекло из носика, а врач, молодой еще Петр Людвигович, прописал полоскать горлышко соленой водой – трижды в день. Этот Петр Людвигович тогда, кажется, и сообщил о смерти сочинителя Пушкина, с опусами которого Маменька была знакома как просвещенная дочь своего века: помнила отрывки из «Руслана» – они обещали сочинителю большое имя; и вот ранняя смерть похитила с ним надежды, а тут еще вдобавок у Николеньки жар, и все так дорого. И тогда, огорченная Николенькиной болезнью и смертью Пушкина, она выехала прогуляться по лавкам, достигла самого Невского, поразилась иллюминацией и оказалась в лавке детских платьев, полной соблазнов для бедного материнского сердца. Разглядывая шапочки и польта, она забыла о гибели Пушкина и погрузилась в арифметику. По правде сказать, до этого замышляла купить нечто для себя, поскольку становилась петербургскою дамой; даже присмотрела уже недорогую нежнейшую шаль; но шаль была теперь забыта ради курточки. Дома ее жертва, как всегда, оказалась неоцененной; муж завесился газетой, Николенька был еще в лихорадке. «Вот, купила Николеньке обновку, – сказала няне, дремавшей подле Николеньки. – Хотела себе шаль взять, но подумала о детях». Няня приоткрыла глаз: «Много вы о детях своих думаете, совсем их рабою стали. Недоброе это дело. Сказано, не сотвори себе кумира, а у вас, что ни дитё, то кумир. Отнесите лучше в лавку, а половину денег нищим раздайте». В лавку она не отнесла, а курточка послужила и Николеньке, и Ильюше, и Висяше; и думала, еще внук Левушка в ней побегает. А слова няни на воске отпечатались, часто вспоминать их стала. Может, так и надо было тогда поступить, по ее словам? Отнести – и нищим? Только вспомнит, как Николенька в этой курточке вокруг бегал или сидел, каляки свои рисовал, и – нет, не жалеет!
Маменька еще раз погладила курточку: «Ах Николенька, опять ты запачкался! И рукав погляди как обтрепал… Ну ладно, не скажу, не скажу Папеньке, но впредь будь благоразумней».
«Мы бессмертны, пока нас любят», – вспомнила она афоризм, выписанный когда-то в ее альбом (где теперь этот альбом?..). Саму ее никто не любил: ни родители, только и ждавшие, как сбыть ее замуж; ни муж, от которого она видела один лед. Даже в молодости чувствовала себя не только не бессмертной, но какой-то преждевременно обветшалой: словно ее, как нелюбимую вещь, засунули в комод и заткнули рот лавандовым мылом. Но она – из этого комода, из темной норы быта, – любила; даже мужа любила и старалась думать о нем только светлое. И детей любила, и не столько сердцем, сколько животом, прижимала их – к животу, пока те были маленькие, и чувствовала, как ее тепло идет к ним. А тепло – и есть Любовь; само Бессмертие казалось ей теплым, слегка выпуклым, как живот ее в апофеозе чадородия, и пахнущим чередою, которой она ополаскивалась при купании. И даже теперь, в старости, она думала и любила одним животом; любила жадно, одышливо, слезно. И, пока будет жива, будет любить; а пока будет любить, будут бессмертны Николенька и Варенька; будет отодвигать от них болезни, отклонять летящие пули, согревать куриным своим теплом…
Петергоф сиял; хлестали фонтаны, щекоча гостей водяною пылью; гремели оркестры. Вина текли рекою, соперничавшей с петергофским каналом. Всюду были войска, гости, послы мировых держав; журчала французская речь, перемежаясь с французскими винами; звенело столовое серебро. Шесть тысяч экипажей, тридцать тысяч пеших прибыли в Петергоф; наладили костры и уселись ждать иллюминации.
Как обычно в этот день, праздновали день рождения Императрицы. Государь любил свою жену, любил свой Народ; Он хотел, чтобы Народ видел, как Он любит свою жену.
Впрочем, нынешний праздник был не так пышен.
В мягком воздухе, посеребренном фонтанною пылью, чувствовалось приближение войны.
Царь заметил в толпе французского посла, пронзил его свинцовым взглядом. Тот вздрогнул, оглянулся. Увидел Его, завертелся, бровки подпрыгнули… Государь успокоил его улыбкой. Многозначительной улыбкой – чтобы не сильно успокаивался.
Посмотрел на Императрицу. Она улыбалась. Как она изменилась за эти тридцать лет! Ненавидит свой день рожденья; завтра будет спасаться в своем Коттедже. Среди чопорных интерьеров, утешавших ее. Игры с внуками, уход за цветами, взгляд в пустоту.
Тридцать лет назад.
Только тогда была зима, мягкая немецкая зима, украшенная мягким кондитерским снегом. Их свадебное путешествие, Он – еще Великий Князь. Ради их приезда при берлинском дворе затеяли Литературный бал. В арабском вкусе, Восток был тогда в моде. Живые картины из «Лаллы Рук». Восточная повесть, ловко написанная каким-то англичанином. Бухарский хан Абдулла женит своего сына, Алириса, на дочери царя Индии. Лалла Рук, «тюльпанощекая». Так ему объяснили. Щеки Великой княгини и вправду пылали тюльпанами в ту берлинскую зиму. Литератор Жуковский, увидев ее на балу в образе Лаллы Рук, назвал «Гением чистой красоты». Ах, не с нами обитает гений чистой красоты. Ее учитель русского языка, сам – наполовину турок. Королевский дворец, окна выходят на Люстгартен, Сад Желаний. Потом бедный идиот Фридрих-Вильгельм превратит этот сад в плац для военных маршей. Что поделать, возможно, в его башке сад желаний, и даже райский сад должен выглядеть именно так; он заставит маршировать и ангелов. Но в ту зиму Сад Желаний, припудренный снегом, еще наполнял собой окна, в залах шли приготовления. Живые картины, тюльпанощекая Лалла Рук отправляется к своему нареченному, в далекую Бухарию. Герцог Камберлендский изображает Бухарского хана. Его супругу – стареющая княгиня Радзивилл. Сам он изображал принца Алириса. На него надели тюрбан, приклеили бородку. Настоящий Бухарский принц…
Он огляделся. Вечерело, приближалась главная часть праздника, иллюминация.
На другом конце канала возвышается пирамида с анаграммой Императрицы. Когда начнется иллюминация, анаграмма вспыхнет.
Царь! Твой благостью и силойЗнаменующийся ликДля Твоей России милойЛюбо видеть каждый миг…Он берет ее под руку, они идут во дворец – приветствовать Народ. В этот день простой народ может войти сюда. Следом шуршит свита; толпа разлетается, чтобы сомкнуться волной позади. Иногда Он останавливается и беседует с крестьянами. Он любит беседовать с крестьянами. Любит узнавать их нужды. Его также интересует, довольны ли купцы. Он советует им честно торговать и продавать товар по христианским ценам. Он смотрит на их бороды – в бородах есть что-то спокойное, утешительное.
У Него самого борода была лишь однажды. Правда, накладная. Восточная бородка, тридцать лет назад. Он – Бухарский принц Алирис – вначале скрывался в свите Лаллы Рук под видом поэта и певца Фераморза. Всю дорогу услаждал ее своими песнями. Он пел, а она таяла от любви. Хотя и направлялась к своему жениху. Таковы женщины. Она касалась его бородки. О, Фераморз! Нет, она не должна. Ее ожидает жених, Бухарский принц. Говорят, он красив. Почему вы так улыбаетесь, Фераморз? Ах, не с нами обитает гений чистой красоты… Наконец они прибывают в Бухару, освященную чудесными лампионами, увитую розами. Почему вы так бледны, моя принцесса? Вас не радует иллюминация?
Они вышли на смотровую площадку. Пробило половина одиннадцатого.
Пора.
С волшебной быстротой загорались десятки, сотни, тысячи лампионов. Толпы фонарщиков носились по петергофскому парку, зажигая, зажигая, зажигая… Публика ахала, щурила глаза, делала жесты… Лампионы в форме цветов, в форме солнца, вазы, беседки из виноградных лоз, обелисков, колонн, мавританских стен – все это зажигалось за полчаса, наполняя ночь светом. Вот уже канал охвачен сиянием до самого Залива, а с Залива просияли корабли Его флота, зафыркали фейерверки и завращались шутихи. Толпа ликовала, одобрительно ворковали иностранные гости, даже Государь слегка улыбнулся, разрешил себе улыбку.
Да, Он любил эти ночные иллюминации, пусть Его недоброжелатели посмеиваются a parte. Как писал этот мерзавец Кюстин? «Деревья исчезают в убранстве бриллиантов; лампионов в каждой аллее столько же, сколько листьев: это Азия, только не реальная, современная Азия, а сказочный Багдад из “Тысячи и одной ночи”».
Что ж, он почти прав, только не Багдад, а далекая таинственная Бухара, чьим принцем Он был тридцать лет назад.
«Стояла ночь, когда они добрались до Бухары, и по меньшей мере две мили они проходили под аркадами, увитыми редчайшими розами, из которых выведена Аттар Гуль, более драгоценная, чем золото, и освещенная богатыми и причудливыми лампионами из панциря трехцветной черепахи Пегу… Легкое и игривое сияние озаряло поля и сады, мимо которых они проходили, образуя череду пляшущих огней вдоль горизонта…»
…Медленное, враскачку, движение арбы. Богатый груз. Хотели до сумерек в город успеть, теперь ночуй перед закрытыми воротами. Звенит сухой воздух; нагретый закатом запад постепенно остывает. Белая рабыня в возке начинает плакать, не от горя, а от одного вида этой пустой соленой земли, этого пыльного заката. Старуха рядом просыпается и начинает ругать ее: не плачь, от плача лицо портится, кто тебя купит, кто тебя такую купит, и прокаженному ты будешь не нужна… Плачущая не понимает языка, но слезы высыхают, от жары и сухости слезы высыхают быстро. Если бы на ней не было чачвана, душного, темного чачвана, то можно было бы увидеть лицо рабыни, увидеть, как гаснет закат в серых припухших глазах. Но на то и чачван, чтобы скрывать лицо, даже если ты белая рабыня и всю жизнь разгуливала с обнаженным ликом… Наругавшись, старуха засыпает. А рабыня сквозь колючий конский волос видит вдали, в последних лучах, горбатые стены Бухары, минарет над ними, слышит долгий гнусавый призыв на намаз. И опускается на дно повозки, в пыльную тряскую темноту…
«Эти арки и фейерверки привели фрейлин Принцессы в крайнее изумление; сообразуясь со своей обычною здравою логикой, они умозаключили из того вкуса, с которым была устроена иллюминация, что принц Бухары будет самым примерным супругом, какого только можно себе представить. Даже Лалла Рук не могла не оценить ту любезность и великолепие, с которыми приветствовал ее юный жених, но она также чувствовала, сколь болезненна благодарность к тем, чья доброта не способна вызывать нашу любовь».
Прекрасная Barbe, мать Ионы. Исчезла, развеянная сухим ветром по кайсацким степям. Он хранил медальон с ее портретом: эмаль слегка потемнела, взгляд погас, оригинал – продан в рабство. Он распорядился выяснить ее судьбу. Он примет в ней участие. Он простил ей побег из монастыря. Простил театр. Чем больше прощал, тем больше думал о ней; чем больше думал о ней – тем больше чувствовал вину перед супругой, глядевшей на Него сквозь цветы Коттеджа – с укором. Как Он объяснит ей Иону? Впрочем, Он не станет ничего ей объяснять. Народ одобрит Его; а что скажет Коттедж, Его не волнует.
Государь посмотрел на Императрицу. Она была бледна. Ее анаграмма на пирамиде все не зажигалась. Ветер рвал огни лампионов, они гасли; фонарщики взбирались туда вновь и вновь. Внезапно один из них оступился и полетел вниз. Толпа ахнула, упавшего подобрали и унесли; анаграмма так и осталась горящей наполовину. «Вряд ли этот несчастный, упав с высоты в семьдесят футов, остался жив», – подумал Государь.
– Милый друг, идемте в покои, здесь становится сыро.
Он взял ее за руку. Почувствовал, как она напряглась, как сжались пальцы.
– Прекрасный праздник, не правда ли? – спросил Он.
– Да, просто восхитительный…
Новоюртинск, 11 сентября 1851 года
Все лето ему снились сны. Снился Петербург, увиденный сверху, словно стянутый в птичий зрачок: крыши, крыши, дворы; снова крыши… Петрашевские пятницы, бородатый хозяин, видевшийся сквозь линзу сна гномом; гном потирал ладони и говорил о фаланстерах, наклонясь над чашками огромным самоварным лбом. Снилась Маменька, молодая, еще не растратившая себя на вздохи и болезни; дышала на зеркало и растирала туман краем платка. Варенька: качалась на качелях, то подлетая, то уносясь в зелень. Он пытался поймать ее, но ловил всякий раз пустоту. А Варенька все смеялась, хотя было заметно, что невесело ей и хохочет она ради кого-то третьего, который был спрятан листвой, и видна лишь темная рука, раскачивавшая качели.
А одной ночью пришел в его сон Павлушка, раздвигая загаженные мухами занавески, отделяющие избу сознания от потусторонней зябкости… Да, сознание было именно избой, в которой Николенька обитал. «Так вот оно какое, сознание, – рассуждал он. – Думал, оно похоже на фаланстер; внутри чисто и кофе подают. И мысли кругом, и бесшумные машины анализов и синтезов. А оказалось, в сознании только печь и сапоги на проходе. Для чего это? Не знаю…»
«И я не знаю, – заглянул за занавес Павлушка. Был он таким же тихим, как и при жизни; новая должность никак на нем не сказалась. – Я рассказать пришел, про звезды», – виновато усаживался он на краешек.
Говорил долго, часто скатываясь на пустые предметы. Например, что там его научили варить борщ. Или смешно рассказывал, как Казадупов хотел поймать его душу в особую мышеловку, называемую в народе душеловкой. Еще попросил ставить чаще за упокой его души свечку, так как с недавних пор полюбил запах теплого воска.
После этих снов Николенька просыпался и шел в штаб узнавать насчет каравана и Вареньки. В штабе ковыряли перьями в обмелевших от зноя чернильницах, глядели на Николеньку сквозь потный прищур, молчали. Порою к Николеньке являлся Маринелли; нога его выздоровела, он скакал, как сатир. У старухи солдатки имелись две дочери, спелые, любившие пить чай во дворе в гран-неглиже. Маринелли заарендовал себе старшую – Анетту, как он тут же стал ее называть. Хозяйка пожимала плечами: «Все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника, а с вами, господа, и фортель, и честь!»
Эта простая философия прошибла и Николеньку – он обратил внимание на младшую, хохотушку. И нашел в ней такую ловкость в обращении со сложными, как ему казалось, материями, что все произошло само собой. Иногда они спускались к реке, она входила в воду и звала его, голого: «Ну идите… Идите…»
И он шел.
В таких занятиях прошло лето. Осень наступила за одну ночь. Николенька проснулся и долго не вставал, привыкая к смене времени года. Позавтракав, вышел; город лежал под тучами, острова зябкого света гасли; опрокидывались и лохматились облака. Ум был ясным; раствор летней мысли схватился и уже не нуждался в опалубке.
В штабе заседала новая комиссия; сидел Казадупов и пытался поймать летавшую вокруг муху. Николенька спросил новости о Вареньке. «Никаких», – ответили ему. Казадупов поймал муху и стал предаваться невинному удовольствию – слушал, как она жужжит в его ладонях. «Вот, послушайте», – говорил он, вытягивая руки и предлагая послушать «маленький концерт».
«Избегать вы меня стали, Николай Петрович…» – начал было Казадупов, но Николенька, пробормотав что-то, вышел, оставив фельдшера с его мушиным цирком.
Вечером Маринелли целовался у него на лавке со своей Анеттой. Николенька смотрел на них сквозь частокол из бутылок и собирался прогнать. Встал, подошел к кровати, нащупал под матрацем звезды. Те самые, две, от Павлушки: знания и власти. Отлитые из серебряной вифлеемской звезды. Так Павлушка тогда сказал. Хотя по составу они не напоминали серебро. Скорее какой-то камень, вроде жемчуга. В сумерках светились.
Николенька вышел на крыльцо. Небо кипело от звезд, бурлило и брызгало ими.
Чьи-то пальцы опустились на его глаза.
– Здравствуй, Николенька.
Он узнал ее.
– Ты ведь мне не снишься?
Опустил свои ладони поверх ее.
– Ты ведь мне не снишься, скажи?
– Глупый ты, Николай Петрович, хоть и умный человек. Еще посмотреть надо, кто кому больше снится…
От нее пахло полем, сеном, и молоком, и теплой ночью, когда звезды так близко подходят к земле, что трутся лучами о крыши и черные груды деревьев.
– Зря архитектуру свою забросил. Ничего, еще вспомнишь. Тебе Павел что сказал? Бери звезды. Бери звезды, бери с собой верных людей и иди. Перейдешь степь, увидишь город, там твоя сестра, и я там тоже. Добудешь меня – твоей буду…
Он хотел спросить, откуда она знает о Павле. Но она все повторяла про город за степью-пустыней, где должна произойти их следующая встреча: «Иначе – не жди!» И вспыхивал перед глазами тополиный июнь с крылом чудища на Банковском мосту; барабанное утро на семеновском плацу; степь, вспученная от дождей, как иссеченная плетью спина; проваливаясь в глину, шла она, и лишь край платья намокал, тяжелел киргизской глиной.
Николенька открыл глаза.
Он лежал на той самой лавке, где оставил Алексиса с Анеттой, выходя во двор. Над ним склонилась младшая солдаткина дочь, хохотушка. «Страстный вы», – говорила она. И гладила его тонкие короткие волосы – жалела.
Новоюртинск, октябрь 1851 года
Дума о побеге давно зрела в новоюртинских казармах. Так что даже и агитировать не потребовалось, а что тут еще агитировать? Центробежен русский человек; вечно чувствует над собой злую власть места, к которому прикрепощен. Оттого и разбрызнулся по всему материку, ища место незлое, не ворошащее в нем углей жестокости. Оттого русская история – выплескивающая в пространства, взламывающая тюремную решеть параллелей-меридианов, чтобы – дальше, дальше, – в такие системы координат, относительно которых тело движется, как захотит левая нога и куда махнет правая рука, только бы отыскать новое место и новое небо. Новоюртинск ведь тоже поначалу казался «новым небом». Вгляделись – нет, ветхое оно: те же в нем канцелярские ангелы с огненными мечами и плетями, та же тоска в мироколице разлита и с редких облаков сеется.
А где-то недалеко – только перемахни степь-пустыню – плещет Восток. И не такой, как здесь, с подгнившими – вот-вот рухнут – минаретиками и ленивой татарвой, то вспоминающей русский язык, то забывающей, смотря по выгоде… На том Востоке неслыханные деревья-травы и яблони целый год обвисают плодами. И небо там теплое и сладкое, хоть запрокидывай голову и хлебай его ртом.
– Да, – соглашался Грушцов. – Наших там, говорят, тысячи, тысячи. Все рабы. А если вскрыть их гаремы, сколько, говорят, русских женщин и девушек под глухими платками сидят…
– А земли те раньше христианскими были, – вступил из угла еще один голос. – Даниил-пророк там захоронен и три волхва, которые к Христу на поклонение ходили. Там три дома и мощи их.
Шло собрание – прямо в Николенькиной избе, в табачных сумерках. Со двора гремел цепью Шайтан.
Было еще что-то, о чем здесь не говорили.
О ком молчали, осыпаясь виноватыми взглядами.
После смерти Павлушка словно рос, расширяясь в значении. Вспоминались его слова, случаи из его тихой и неторжественной жизни. Особенно горела в памяти его экзекуция; никто уже не помнил ее повода; кто-то сказал про волосы, но на неуместного шутника зашикали и даже толкнули в грудь.
Николай Триярский, как друг Павлушки, озарился этим светом: его звали, на него смотрели, от него ждали поступков. Его любили и раньше, но осторожной любовью, не без ухмылки. Теперь они вдруг распустились к нему цветами симпатии – мелкими и невзрачными, как все, что только способно расцвести под хмурым солнцем казармы.
Была еще одна причина Николенькиной славы.
Его тихое, но все более осязаемое всемогущество. Проявилось оно вдруг, без умысла. Николенька шел по Оренбургской, углубившись в шинель от ветра; сжимал одну из звезд. Вдруг – Пукирев со свитой: «Куда это вы, а?!» Вспомнился Пукиреву Николенькин побег из-под ареста (а что тот под самыми пулями всю осаду простоял – забылось); рыгнул Пукирев огнем и дымом, всю свиту к стенам прижало. Только Николенька хрустальнейше улыбнулся, и шагнул прямо под огненные языцы, и влепил в пукиревские раздутые паруса такую пощечину, что градоначальник в лужу сел, словно для него налитую. Сидит, изо рта дымок ползет, на свиту: «Что смотрите? Не видите: поскользнулся? Сколько раз говорил здесь досок набросать, чтобы сообщение не затруднялось!» Все бросились вынимать начальство, а Николенька, потирая ладонь, отправился дальше – чувствуя, что совершил нечто полезное. Правда, что именно – сразу же забыл, да и все забыли, и свита, и сам Саторнил Самсоныч (только во сне, в перинах, оборонял щеку и кричал: «Пожалуюсь!»). Однако что-то отложилось в головах очевидцев; начальство при виде Николеньки приторнилось улыбками, и даже Маринелли вдруг как-то особенно посмотрел на своего родственника – словно впервые увидал.