Начали замечать: вспыльчивый стал Николенька, рукастый. До рук не доходило, но жесты – словно ударить готов, и металл в голосе. Теперь почти каждый вечер шли у них сходки. Развертывались карты, выверялся путь, по которому двинется отряд. Сколько было солдат, готовых к побегу? Горстка, ничтожное число, бросавшееся в предзимнюю степь; а дальше – Николенька вел пальцем по карте – пустыни, песок. Да и слухи поднялись, что Темир, развеянный в степи, снова сгустился где-то и ждал, истекая мщением.
Однако ни малость отряда, ни разверстый зев пустыни не пугали – заговорщики верили во всемогущество Николеньки, и он в него вдруг уверовал. Только ночью вынимал звезды, глядел на их свечение и снова прятал в матрас. Дар слова, дар власти, а третья звезда – в городе с желтым куполом, туда и следовало вести отряд. Сновидения перестали теребить его; сон сделался пустым и прозрачным, как осенняя степь, в которую ему предстояло идти. А вечером снова дышал куревом сборищ и, как тогда, на Петрашевских пятницах, правда увереннее, с металлом, вставал, чтобы сказать свое слово:
– Хорошо, если вы хотите, чтобы я вел вас, я поведу. Но я бы хотел, чтобы мы поняли, для чего мы идем. Вот Павлушка… покойный Павел Антоныч говорил, что с каждым народом Бог заключает Завет, в каждом народе рождается свой Иосиф, который уводит всех в Египет, а потом является Моисей. И все народы рано или поздно входят в пору своего цветения и становятся богоизбранными, только не все это избранничество на себе чувствуют. Так и русский народ не заметил своей богоизбранности, не разглядел над собой радуги; словно глядим на все это сквозь пьяный прищур, да и молимся прежним теплым своим богам, и плывет все еще по нашим рекам Перун, ухмыляясь в серебряный ус. И еще Павел… Павлушка (именно так – Павлушка!) говорил, что были в России одни лишь Иосифы, завлекавшие народ в египетское рабство, но не было Моисея – для обратного движения. Последним Иосифом был царь Петр – вывел народ в Европу, а потом опять фараоны стали принуждать к работам «над глиною и кирпичами», то есть к строительству и архитектуре. Поскольку Египет и есть царство мертвой архитектуры и пирамид, этих треугольных гробов. Теперь настало время вернуться с Запада, то есть из Египта, который ведь находился к западу от Ханаана, земли отечественной. Так и мы возвращаемся на Восток, на Восток, может, еще более рабский, но который нам суждено преобразить, обустроить светом и воздухом, – в этом, возможно, и есть избранность наша…
Лица замерли, слушая волной идущую речь. А Николенька сам не знал, откуда эта волна: от разговоров ли с Павлушкой или от собственной его «сказки»? И отчего слушают его неподвижно, как скульптуры, – откуда эта неподвижность? Неужели – тускло светящийся дар слова, хранимый в пыльном матрасе?
– А волхвы? – спрашивает один. – Волхвы?
И тихо делается в избе; только ветер играет занавеской и качает табачные фимиамы. И вспоминается «сказка» – о том, как далеко, за синим морем, жил-был царь, и не было у него детей, и никто, ни врачи, ни шептатели, не мог царю помочь в этом. И как однажды увидел он во сне неизвестного ему царя, и тот назвался Гаспаром, или Строителем, и предрек рождение сына, но предупредил, что не будет сын этот царем. И когда луна на небе округлилась, царица почувствовала, что затяжелела. А когда зажглась на Востоке новая звезда, родился у царя сын.
– Царя звали Ирод.
Редкий для Иудеи снег выпал в ту зиму. Как пух новорожденного херувима, как манна, просыпанная по пути из Египта. И Вифлеем, земля Иудова, что ничем не меньше еси во владыках Иудовых, вся присыпана снегом, пухом, манной; и от капель вздрагивают лужи, и звездное небо в лужах с горячею звездой, и легкий пар поднимается над вертепом и гаснет. И в Вифлееме все убрано огнями – к чему бы: ведь еще никто не знает о Рождестве? Должно быть, ко дню рождения щекастого римского бога, Митры, – боги не виновны, что рождаются в один и тот же день. Впрочем, нет – свет течет от новой звезды; от света ее светло на стогнах и в домах, что позволяет сэкономить на ламповом масле – опять подорожало; ох уж этот Ирод! – и так последние времена и скорый конец света, а он еще цены поднимает! А звезда висит, улицы и площади плещутся в ее сиянии, как глиняные рыбы, вроде тех, которыми торгует мальчик-сириец, расхваливая свой товар по-арамейски и по-гречески; мимо него движется караван, сползает снег с крыш; и трое волхвов с караваном. А народ счищает снег и ропщет, что хлеб стал черствей и дороже, зрелища никуда не годны, не то что при прежних властях; да вот еще и снег, с чего вдруг, а ну-ка попробуй, не манна ли? – нет, не манна… И, чавкая ногами по снежной каше, бродят иностранцы-инородцы и спрашивают на ломаном арамейском: «Где есть рож-деи-ся Царь Иу-дей-ский?» «Да как же! – отвечают горожане, – знаем-знаем, родился у нашего царя сын, наследник долгожданный…» А волхвы – не понимают, переглядываются, на звезду новейшую – зырк, и за свое: «Где есть рож-деи-ся Царь Иу-дей-ский?» И уже бегут по снежку соглядатаи во дворец Ирода: что-то опять мутят эти – с Востока! «Неужели, – думает Ирод, сцепив с хрустом пальцы. – Неужели?» И смотрит на своего сына, сопящего из кружев, с нежностью и разочарованием. Из окна остывшей залы видно движение волхвов, сонное качание тюрбанов: уходят, уходят…
Уходили ночью.
Николенька помолился, завернул в полотенце свои звезды. В полтретьего постучался Грушцов. Вышли, помолчали на воздухе.
– Табачку бы, – сказал Грушцов.
– Табачок – глупость, – ответил Николенька, побуждая Грушцова ладонью к движению вниз, с пригорка.
У бараков их уже ждали, притоптывая. Подождали еще троих. Кто-то спросил, будет ли там хлеб. Грушцов сказал, что будет. «И табачок», – добавил. Наконец вылезли остальные трое. Их коротко, чтобы не тратить тепло изо рта, выругали.
– Ладно, идем, – обрезал Триярский, нащупывая под шинелью полотенце.
Стали спускаться. Собаки спали; часовые тоже не представляли угрозы. Один валялся пьян, из будки торчала нога. Другой был из своих: заблаговременно обезоружил себя, заткнул рот материей и связался веревкой.
Алексей Маринелли стоял на валу и следил за уходящими.
– Алексей Карлович!
Пыхтя поднимался Казадупов.
– Тише! – скривился Маринелли на грузную фельдшерскую тень. – Они ушли.
– Звезды… – задыхался Казадупов, вытирая пот. – Звезды у вас?
– Одна. Только одна.
– Где ж вторая?
– Второй не было. Я перетряхнул весь матрас.
– Чорт! Где же хотя бы та? Она при вас?
Маринелли достал – едва заметный огонек.
– Вот.
Казадупов выхватил, зажал в кулаке и тут же въелся в лицо Маринелли, в его усмешку; разжал кулак и посмотрел на свечение.
– Вы перепутали, Алексей Карлович! Это фальшивка, которую я дал вам для подмены! Вам не удастся меня провести, ми…
Закончить не удалось.
Маринелли сбил фельдшера, сжал горло, придавил к краю стены.
Голова Казадупова с выпученными глазами зависла над пустотой.
– Я лечил вас… Мы служим оба одному…
– То, чему мы служим, больше не нуждается в ваших услугах!
Маринелли сжал пальцы на фельдшерской шее; потом резко толкнул тело; оно перевалилось через край и полетело вниз.
– Занавес. – Маринелли глядел на мешковатые кульбиты, пока тело не замерло внизу насыпи.
Присел, блестя испариной.
Достал из шинели еще один светящийся комочек.
– Так, значит, дар власти…
Подбросил на ладони. Вытянул руку за край стены, еще раз подбросил – над той пустотой, которая поглотила Казадупова.
Слегка наклонил ладонь.
Быстро сжал пальцы, спрятал свечение обратно в шинель.
Киргизская степь, 19 октября 1851 года
Николенька вздрогнул и открыл глаза.
Лагерь еще спал. Прямо на земле, покрытой чем-то белым.
– Снег… Снег!
Снежинки плавали в воздухе, ложились на затылки, сапоги, на раскинутые во сне руки. Ранний, неслыханно ранний снег. Ставивший большую белую точку на всем их походе.
Неудачи пошли с самого начала.
Еще с той ночи, когда, отойдя от Новоюртинска, все вдруг разом бросились петь и обниматься. Потом стало выясняться: кто провизию не захватил, кто оружием не озаботился. Еще – был договор с караваном, последним караваном, шедшим на Бухару; должен был выйти из Новоюртинска в следующее утро и, встретившись с беглецами, прихватить с собой. Отряд встал в условленном месте. Каравана не было. Простояли день, устав от вглядывания в пустоту. Оставаться было опасно – крепость могла выслать погоню. Двинулись без каравана, по сомнительным картам, на ощупь. Ясные дни сменились свинцом, с налетами ветра. Зашептались, забормотались первые жалобы; пара-другая глаз глянула на Николеньку. Проходя ночью мимо костра, уловил: «Вернуться… Покаяться…» Подошел к огню: «Что, вернуться хотите?» Те – в землю, в дышащие угли: «Да нет, куда уж…» Чувствовал Николенька, что не от тягот это, а оттого, что словно вдруг засомневались в нем, словно трещина между ними прорезалась. То каждого его приказа ждали, тянулись – теперь сделались чужими. Правда, речи его и рассказы все так же действовали, завораживая. Но на одних речах долго в степи не продержишься. Постоял Николенька у костра, кашлянул и отошел. Нащупал обернутые в полотенце звезды. Одна с недавних пор стала холоднее… Или нет?
За ночь степь выстыла, и вот – снег. Солдаты шевелились, потягивались, поднимали головы.
Триярский скомандовал сбор. Его вяло слушались. Снег словно придавил всех. Словно было: ожидание праздника, чуда, подкрепленное, как неотразимыми доводами, запахом апельсина, шорохом гирлянд, – и все вдруг исчезло. Распахнулось ледяное окно, расплескав тысячи стеклянных брызг, ветер хлынул; качнулась и рухнула елка. И дети прилипли к двери, у которой подглядывали; закричала Маменька, затопала прислуга, даже Папенька пророкотал по-французски – из гнезда своего, в кресле свитого… Но всё – умер праздник, сколько бы ни поднимали елку, ни выпрямляли ветви. Пусто. Ледяно.
И вдруг, как всегда, без повода – заблудившимся лучом коснулось счастье. Вздрогнул Николенька от него, как от ожога. Снег горя сделался снегом радости и летел в Николенькино расцветавшее лицо. Показалось – слепой снег, в рушащихся на землю лучах. И степь, затканная светом, вскрылась до самого горизонта, где уже вспухал куполами жаркий азиатский город.
А чуть ближе, вытаптывая в снегу причудливые следы, двигался караван.
Впереди двигалось трое всадников: Гаспар-архитектор, Мельхиор-живописец и Балтасар-музыкант, за ними – остальные.
Вглядываясь, он заметил и Маменьку, одетую в восточное платье, впрочем, шедшее ей; и гордого Папеньку на верблюде. На другом верблюде раскачивался Саторнил Самсоныч, облепленный гроздьями прелестниц. Пониже, на ослике, – Казадупов, громко декламируя монолог Ричарда Третьего; бессмертные строки подхватывали актеры из повозки; с ними Игнат – руками размахивает… А вот и карета подомчалась, блеснув лаком; вышла из кареты Варенька в пышном, расплескивающемся на ветру платье; в руках чудо кружевное, Ионушка. Да и старший, Левушка, из кареты глазком выглядывает.
И весь отряд, размахивая руками, уже пристраивается за караваном. И, не чувствуя под ногами ни снега, ни твердости земной, плывут с ним сквозь степь промытую…
Обернулся Николенька и увидел, что стоят за ним все, весь отряд, и смотрят туда же, на трех всадников. Только померкло вдруг все, провалилось в снежную заверть; да всадники, заметив отряд, развернули лошадей и пустили их прямо на Николеньку. И за всадниками, в наплывах снега, пропал караван, развалился на темные, мохнатые тени и конские гривы, над которыми взметнулось знамя с желтой луной. И вся эта лавина, оскалясь, хлынула на лагерь. Николенька сжал звезду власти – холодную и бесполезную…
Бой угас, черной фасолью по снегу были рассыпаны трупы. Обрывки дыма пробегали над землей и разлагались в воздухе.
– Иди, живых поищи, – сказал Темир. – Для чего мне мертвые русские? Даже мои псы не станут есть их.
Несколько меховых шапок кивнули и разбрелись на поиски.
– Странная победа, – разговаривал сам с собой Темир, вглядываясь сквозь густые, как войлок, клубы дыма. – Они дрались так, словно совсем не хотели остаться живыми. Для чего тогда они бежали к нам в степь? В степи надо вести себя по законам степи. А законы степи – это наши законы. Потому что мы – дети этой степи, у нас кожа цвета степи, гладкая и смуглая. А у них кожа белая, как их снег, и на ней растут волосы, как их леса. И лица у нас – широкие и плоские, как степь. А их лица – бугристые, как их земля, вся в холмах. И глаза у нас – темные, как степь, а у них – большие, светлые, из речной воды. Что им с такими глазами делать в нашей степи? Что им с такими лицами делать в нашей степи? Что им с такой кожей делать в нашей степи?
Приближались, волоча что-то, посланцы за живым мясом.
– Оты-айт! – приказал пленному Темир.
Пленный поднял лицо.
– Он нас не понимает, – сказал один из державших его.
Темир посмотрел в лицо пленного.
– В степь к нам идут, а языка степи не знают!
– Что с ним делать?
– Быз-бырлэ-олсым!
Быз бырлэ олсым! «Берем с собой». Это Темир действительно сказал. Остального не говорил. Показалось это пленному, дымом бреда пронеслось.
Через день прибыл отряд новоюртинских догоняльщиков. Осмотрев последствия битвы, сложили своих погибших в одну кучу, чтобы потом прислать подводу и наскоро, по-солдатски, похоронить.
Прапорщика Николая Триярского среди найденных не оказалось.
Санкт-Петербург, 18 февраля 1855 года
Он умирал. На простой железной кровати, укрытый простой солдатской шинелью. Врачи шептали: простуда, воспаление… Поперхнувшись латинской фразой, исчезали.
Они не понимали. Врачи никогда не понимали Его.
Его диагнозом была Россия. И умирал Он – от России.
– Ныне отпущаеши раба Твоего…
Война проиграна.
Война, на которую Он так уповал. К которой так готовился.
Английские суда стоят у Кронштадта. Французы берут Крым.
Все предали Его. И Франц-Иосиф, и даже этот олух Фридрих-Вильгельм. Не говоря о Туманном Альбионе с его туманной политикой. Все объединились, только бы не дать России выйти в Средиземное море. Бросились спасать Турцию, этого un homme malade, сочувствовать их султану, заигрывать с мусульманством.
Только бы не допустить нового Конгресса.
Иерусалимского конгресса, задуманного Им.
«Се, Волсви со Восток приидоша в Иерусалим, глаголюще…»
Три монарха не въедут в священный город. Город Его снов, виденный в детстве на картинах в Мальтийском зале. С желтым куполом на месте прежнего храма. Он мечтал спасти этот город. Отстроить заново храм, сделать Иерусалим священною столицей. Его предали. Волхвы не войдут в этот город. Отныне он будет игрушкою политиков-торгашей. «Горе, горе тебе, Иерусалим!»
Боль. Боль в спине. Сколько еще будет продолжаться. Кто это приближается к Его одру? Плащи, блики свечей на латах. А, мальтийские рыцари. Орден Св. Иоанна Иерусалимского. Он же сам их рыцарь, колючая мальтийская звезда в детской ладони. Последние осколки рыцарства в век торгашей и лавочников. Он не сумел отбить у сарацин священный город. Не вошел в Вифлеем, землю Иудову. Погасла серебряная звезда над яслями.
«В 8 часов 20 минут духовник протопресвитер Василий Бажанов начал читать отходную. Государь слушал внимательно слова молитвы, осеняя себя временами крестным знаменем. Когда священник благословил его и дал поцеловать крест, умирающий произнес: “Думаю, я никогда сознательно не сделал зла”».
– Думаю, я никогда сознательно не сделал зла.
Да, Он так думает. Имеет ли Он право так думать? Вы не согласны? Я обращаюсь к вам, подойдите ближе. Нет, стойте, достаточно. Ближе не надо… Веревки на ваших шеях и так хорошо видны. Темные, задохнувшиеся лица. Почему стучат барабаны. Кто велел нагнать сюда барабанщиков, Я спрашиваю. Я сожалею, господа. Господин Пестель, аудиенция закончена. Господин Рылеев… Вы сами виноваты. Между прочим, ваша «Северная Звезда» – недурной журнал. Но зачем же бунтовать, господа? Можно было обойтись одной литературой. Литературу Он не преследовал. Только воспитывал. А теперь отойдите, слышите? Он никогда сознательно не делал зла…
«Где есть рождейся Царь Иудейский? Видехом бо звезду Его на Востоце и приидохом поклонитися Ему».
– Позовите ко Мне Моего сына…
Вот же он. Держит Его за руку. Наследник. Как холодно. Как тяжело пожатье каменной десницы. Сказать, чтобы помиловал тех, кто остался. Вернул из Сибири. И этих… Les Petrachevtsy. Хотя нет, не стоит. Здания из железа и стекла. Фаланстеры. Россия в зданиях из стекла и железа. Квадратные, мрачные коробки. Он прощал заблуждения, но не мог простить безвкусицы.
Он диктует наследнику свою последнюю волю. Наследник держит Его руку, по бритым щекам текут слезы. Левая щека выбрита чуть хуже правой.
«В 10 часов Государь потерял способность речи. Но перед самой кончиной заговорил снова. Последними были слова, сказанные им Наследнику: “Держи все, держи все”, – сопровождаемые решительным жестом».
– Держи все…
Сжал руку Наследника.
И тут же разжал. Рука была чужой, маленькой и слабой. Детское испуганное лицо глядело на Него. Разумеется. Иона. Нет, Он помнил. Неоднократно справлялся. Иона, голубь потаенный. Даже собирался повидаться с ним. Просто война. Это сложно объяснить, мой малыш. Слава России, въезд в Иерусалим. Он рисовал их встречу совсем по-другому. Совсем не так, сын мой. Куда ты смотришь? А, картины на стенах. А знаешь, что на них изображено? А это что? «Верно, Иерусалим… Вот на что теперь Мы в священном праве излагать претензию! Имеем полное основание, что бы глупец Француз ни говорил!» Но пока рано. Пока еще рано. Прямая война с Турцией нам не удалась, эти лавочники в мантиях, христианнейшие монархи, бросились защищать магометан. Надо обходным маневром… Заходить с фланга. Нужно идти с Востока, через Киргизские степи, через Великую Бухарию… Мы в священном праве. Он сам был Бухарским принцем, Алирисом, у Него была чалма. А Лаллу Рук, прекрасную Barbe, похитили по дороге… Нет, Он неоднократно справлялся о ней. Просто война, это сложно объяснить, сын мой. Иона, вся надежда на тебя. Держи все это. Поведешь войска на Бухарию и освободишь свою несчастную матушку… Только держи…
– Держи все. Держи все…
«Предсмертное хрипение становилось все сильнее. Наконец по лицу пробежала судорога, голова откинулась назад. Думали, что это конец, и крик отчаяния вырвался у присутствующих. Но Император открыл глаза, поднял их к небу, улыбнулся, и все было кончено».
К этому печальному свидетельству можно добавить еще несколько сведений, почерпнутых из других, менее достоверных источников.
Так, упоминалось, что перед самой болезнью государь получил таинственную депешу из Бухарского ханства. Что, ознакомившись с ней, пришел в сильнейшее расстройство, которое, вместе с неудачами войны, и стало причиной его роковой болезни. Что будто бы незадолго до этого по приказанию государя из города Лютинска был доставлен в столицу мальчик Иона Фиолетов в сопровождении приемного отца, священника о. Василия Фиолетова. Мальчик, доселе не только в столице, но и ни в каких городах, кроме Лютинска, не бывавший, с любопытством разглядывал дома и задал своему приемному отцу немало вопросов об архитектуре, на которые священник только щурил глаз и отвечал невпопад цитатами из Священного Писания. Будучи доставленным во Дворец, в Мальтийский зал, мальчик, однако, не был принят государем. Как утверждают, дойдя до входа в зал, государь повернул обратно, бормоча: «Нет, только в Вифлееме… Иначе нельзя». Немногочисленная свита, сопровождавшая государя, почувствовала в этом тайну. Впрочем, государь велел щедро наградить гостей из Лютинска; перед тем как тронуться обратно, они гуляли по столице, Ионушка снова теребил о. Василия своими вопросами, а тот снова отмалчивался в желтую, с проседью, бородку.
Тогда же, а может, и раньше государь соизволил оказать вспомоществование семейству Варвары Петровны Маринелли, пылкое прошение которой, как известно, в свое время удержало государя от вынесения одного жестокого приговора. Благодеяние государя оказалось весьма своевременным: семья Триярских находилась в самом жалком состоянии. После известия о похищении Вареньки и исчезновении в степях Николеньки матушка, Елена Васильевна Триярская, слегла совершенно; дом, державшийся все годы на хозяйственном гении матушки, пришел в упадок; утешать ее в скорбях приходит Анна Вильгельмовна, ставшая ее подругой.
Впрочем, было у Триярских и одно радостное событие, хотя и оно, при близком изучении, несло в себе что-то тревожное. В ночь перед Рождеством 1852 года в доме Триярских был найден мирно спящий отрок. Он был обнаружен лежащим недалеко от елки, которую семейство, несмотря на все горести, продолжало убирать к Рождеству. Отрок этот оказался не кем иным, как Левушкой Маринелли, умыкнутым ровно три года до того и с тех пор считавшимся пропавшим. Каким образом отрок был возвращен обратно в родное гнездо так, что этого не заметили ни прислуга, ни домочадцы, осталось загадкой. Не удалось также выяснить, где Левушка находился все эти три года. На все расспросы он молчал, и никакие просьбы и даже угрозы это молчание сломить не могли. Левушка вообще говорил мало; из избалованного ребенка он превратился в бледного, сосредоточенного подростка. Язык его сделался простонароден, а манеры до того демократичны, что Триярские только за голову хватались. Впрочем, эти недостатки в нем скоро изгладились, однако другие, более тревожные черты удержались в характере, видимо, надолго. Так, он стал набожен и помногу молился, особо почитая икону с Рождеством Христовым. Полюбил сочинять какие-то фантастические истории, или, как он называл их, «сказки». Кроме того, он упросил приобрести инструменты для вырезания по дереву; когда же таковые были приобретены, оказалось, что Левушка чудесно вырезает разные фигурки и вообще славно плотничает, хотя на вопросы о том, где и как он овладел начатками этого ремесла, – отмалчивался. Было решено пустить юного Маринелли по Николенькиной линии – отдать обучаться художеству. Тут как раз пригодилось Высочайшее покровительство – отрок был принят в Академию на казенный кошт и начал быстро продвигаться в учебе. Особенно нравилось ему рисовать различные русские узоры, фантазировать резные наличники и коньки. Первые его самостоятельные проэкты, исполненные в русском стиле, совершенно удовлетворили наставников. Правда, некоторые указывали на избыток декоративности и узорочья, но вскоре именно такая узорчатость вошла в моду.
В последние дни свои вспомнил государь и о законном супруге Варвары Маринелли. Но тот, как оказалось, процветал и без высочайших милостей. После загадочной гибели своего друга Афанасия Казадупова Алексей Карлович совершенно преобразился. Прежний образ жизни был оставлен, участие в эфемерной комиссии забыто; Маринелли принялся служить и в кратчайшее время дослужился до градоначальника. То есть для формы это место еще занимал Саторнил Самсонович, однако всему Новоюртинску уже известно, что Пукирев – лишь тень, отбрасываемая Маринелли и бледнеющая с каждым днем. Прежний градоначальник все время проводит в карточных играх, на которых, как говорят, проиграл остатки ума. Маринелли же сотворил из себя Бонапарта и прибрал весь Новоюртинск к рукам. Совершил несколько дерзких вылазок в степь, где жестоко расправился с остатками армии бека Темира, а его самого захватил в плен, хотя и без Англичанина. Маринелли лично допрашивал пленного и, как говорили, чуть ли не под пыткой выведал от него нечто касаемо исчезнувшей супруги, Варвары Петровны, и ее братца. Но что именно он выведал, неизвестно, поскольку сведениями Алексей Карлович ни с кем не делился. Он вообще сделался молчалив, а если говорил, то как-то вяло и серо. Жил обособленно от всех, в монастырской простоте, хотя ходили слухи, что под своими апартаментами устроил еще один подземный этаж, с мебелью и кальянами, где завел себе отчаянный гарем. Оказавшись ночью случайно возле жилища Маринелли, прохожие слышали откуда-то снизу музыку и вакхические возгласы. Говорили также, что вроде товарищем в этих оргиях ему служит Саторнил Самсоныч, которому эти восточные проказы пришлись по вкусу. Однако это уже чистые слухи, да и передаются они с опаской – настолько велика стала власть Алексея Карловича, просто мистическая власть какая-то!
Так государю стало известно в общих чертах почти обо всех персонажах этой истории. Только в отношении самой Вареньки и ее брата сохранялся туман. И хотя депеша из Бухары проливала некоторый свет, свет этот, если судить по вздоху, вырвавшемуся у государя, был скорее печальным. Последовавшая затем болезнь и кончина смешали все карты. Депеша затерялась; затерялся и отчет особой комиссии, созданной государем для разысканий о секте Рождественцев; известно только, что комиссия сочла эту секту несуществующей, то есть существующей исключительно в фантазии. Вообще новый император не сильно входил во все эти подробности. На дворе стояла новая эпоха, эпоха очистительной либеральной грозы, фабричного станка, панславянской идеи и новых завоеваний на Востоке; эпоха новой моды на украшение волос из гирлянды голубых цветков, наложенной в двойной кружок из серебряной блонды, причем с гирлянды спускается множество серебряных пестиков… Перед новой хлопотливой эпохой померкли дела и личности эпохи прежней, которую стало модно ругать за скуку и деспотизм, а царствование Николая Павловича называть не иначе как «тяжелым сном», от которого теперь пробудились. Впрочем, кто поручится, что все описанное здесь – и исчезновение Серебряной звезды, и суд над петрашевцами, и прочее, и прочее – не есть сон, приснившийся некой причудливой голове?