Закадычный дружок Есенина, Анатолий Мариенгоф, стишки которого по большей части скучны и маловразумительны, однажды выразил эту нехитрую мысль чрезвычайно ярко:
Твердь, твердь за вихры зыбим,Святость хлещем свистящей нагайкойИ хилое тело Христа на дыбеВздыбливаем в Чрезвычайке.Что же, что же, прощай нам, грешным,Спасай, как на Голгофе разбойника, –Кровь Твою, кровь бешеноВыплескиваем, как воду из рукомойника.Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала! –Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..»Зато теперь: на распеленутой земле нашейТолько Я – человек горд.В принципе, если разобраться, человек горд всегда именно этим, потому гордыня и почитается худшим из пороков, потому-то ее так и пестовали и культивировали инженеры человеческих душ.
Тут поверхностный наблюдатель может усмотреть противоречие: для чего внушать подневольным колхозникам, что они звучат гордо?
А ну как загордившиеся глуповцы неповиновение начальству окажут или, не дай Бог, вообще взбунтуются?
Глупости. Горделивый человек для себя лишь хочет воли, ничьими страданиями его душа не уязвлена, а против властей злоумышлять выходит себе дороже, тут как раз с волей и простишься. Лучше постараться повыше залезть и самому это быдло учить уму-разуму.
Швабрин ведь не мятежником был, просто власть переменилась.
А мятежниками в некотором смысле были как раз капитан Миронов и его смиренное семейство. Ну а генеральская дочка, несмотря на крестильный крестик, выросши при развитом и зрелом романтизме, ничего этого, конечно, не понимала. Смиренномудрие тогда, да и сейчас, к сожалению, спросом не пользовалось, хотя и было в дефиците.
Целомудрие же, утратив идеологическую и метафизическую поддержку, прозябало на уровне девичьих страхов и телесной брезгливости.
Ну правда, если половые отношения вне брака – это не грех, то есть не нарушение Божьих заповедей (а с чего бы Богу, даже если Он существует, запрещать такое сладкое и в наше время вполне безопасное занятие?), и если как следует предохраняться и соблюдать правила личной гигиены, то что ж плохого, скажите на милость, в том, чтобы потрахаться?
Во-первых, чаще всего это приятно, во-вторых, никому никакого вреда, в-третьих, просто для здоровья даже это необходимо! И для психического в первую очередь!
Вошедшая в историю тетенька, заявившая, что в СССР нет секса, была, конечно, не права, да и имела в виду она, бедненькая, скорее всего порнографию и проституцию, а не добросовестный ребяческий разврат, которому вовсю предавались советские граждане и гражданки.
Хотя, конечно, в наших специфических условиях сексуальная революция имела свои национальные особенности и неповторимые черты. Начавшись раньше, чем в других краях, и будучи младшей сестричкой Великой Октябрьской социалистической, она поначалу продвигалась вперед семимильными шагами – триумфальному шествию блядства, казалось, не будет конца и края, поскольку такая эмансипация здоровых инстинктов победившего пролетариата пришлась по вкусу и красногвардейцам, и краснофлотцам, и красным профессорам, и даже некоторым наркомам, противниками же свального греха были только чудом избежавшие наказания попы, которых, даже если они сдуру и нарушали приказ не вякать, никто, естественно, не слушал.
Но вскоре партия и правительство изменили свое отношение к этому разбушевавшемуся половодью.
На повестке дня вопросы государственного строительства и повышения дисциплины, а тут какая-то анархическая мелкобуржуазная стихия! Абсолютно неподконтрольная и неуправляемая!
То, что на смену ханжескому церковному браку пришли собачьи свадьбы, в плане атеистического воспитания трудящихся факт, безусловно, положительный, но с другой стороны – кто ж нам солдатушек рожать будет и вскармливать?
Нет, пора с этим сексуальным гуляй-полем кончать! Побаловались, и будя. Советский человек не может быть и не будет эротоманом, и пусть, сука, только попробует проявлять нетоварищеское отношение к женщине!
Не хрен силы и энергию, необходимые стране, тратить впустую по чужим койкам! Давайте-ка, товарищи, крепить нашу новую социалистическую семью и выжигать каленым железом аморалку!
Ура, товарищи! Даешь моногамию!
Плодитесь, размножайтесь, а о так называемой свободной любви забудьте. Свобода, батенька, это осознанная необходимость, вот те законная супруга, ее и таракань сколько влезет!
Эта сталинская пародия на пуританство, никак не вязавшаяся с материалистическим мировоззрением и держащаяся только на страхе перед месткомом и парткомом, ну и на отсутствии свободной жилплощади и паспортном режиме, при Хрущеве стала потихоньку подтачиваться, таять и испаряться, как и прочие «перегибы и нарушения ленинских норм».
На место настоящих, добротных советских идеологем, проверенных временем и закаленных в боях, оттепельные межеумки стали протаскивать всякую романтическую дребедень XIX века, обряжая героев Тургенева и Жорж Санд в плащи болонья и ковбойки с алыми комсомольскими значками.
Так на место дисциплинарного сталинского брака вернулся культ восторженной романтической любви, завершающейся, разумеется, тоже в загсе, но как средство укрепления семейных уз и поддержания супружеской верности никуда не годный.
«Умри, но не дай поцелуя без любви!» – это все, конечно, очень хорошо и, положим, высоконравственно, но поди докажи, что вот этот засос получен без любви. Или, скажем, прошла любовь, завяли помидоры – и что ж, выходит, не давать законному мужу, а найти кого-нибудь на стороне, кто зажжет это святое чувство? А вдруг опять ненадолго?
И понеслась манда по кочкам, а говно по трубам.
Ну для обуздания старшеклассниц эти «Не дай без любви!», может, и сгодятся, но для регламентации половой жизни взрослых такой фундамент уж очень хлипок и зыбок.
Конечно, богиня, созданная муравьем, которому приспичило на кого-нибудь молиться, по сравнению с людоедскими коммунистическими божками мила и трогательна, но и это ведь тоже идолопоклонство, то самое сотворение кумира, а оно, как учит Ветхий Завет, до добра не доводит.
Так что сексуальная революция в Советском Союзе была, так сказать, с человеческим лицом, то есть смягченная и закамуфлированная всяческой лирической черемухой, что, с одной стороны, хорошо – все-таки не так противно, но с другой – может быть, даже и опаснее, потому что незаметнее.
И никакие Ахматовы-Цветаевы не нужны были Анечке, чтобы знать, что важнее и главнее всего в жизни любовь, что она свободна и законов всех сильней, включая и никому уже не внятный Закон Божий.
Я сам прекрасно помню свое искреннее отроческое недоумение и неодобрение: почему же Татьяна Онегина отшила? Сама же говорит, что любит? Чего же боле?
Да ладно Татьяна, там хоть муж, судя по всему, человек приличный, боевой генерал и Онегина приятель, но Маша Троекурова – это вообще какая-то дура набитая и предательница. Что значит – поздно? Вот он, Дубровский, да еще и с пистолетом – бац этого гадкого князя в лоб, и айда!
Вернее, это как раз у князя пистолет, но все равно – тут верные разбойники с ножами!
Вот не зря в народе говорят: «Не ссы, Маша, я Дубровский!»
Ссыкло и есть!
Откуда было знать советским ребятишкам, что брак в те дикие времена действительно заключался на небесах и в присутствии Вседержителя и пред аналоем люди давали клятву не в том, что будут любить друг друга вечно, пылать негасимой страстью и неизменно добиваться взаимных оргазмов, а в том, что будут верны до гроба, независимо от оргазмов и других обстоятельств долгой и трудной жизни.
Другое дело, что значительный процент населения Советского Союза еще помнил, как порченым девкам ворота дегтем мазали, поэтому за дочками приглядывали строго, чтобы не дай Бог не оказаться в ситуации Василия Иваныча. Квадратных метров и так с гулькин нос, куда еще ублюдков плодить? И вели мамаши нашкодивших и залетевших дочек на операцию.
Не хочется говорить, но Аня ведь тоже оставила ребеночка вовсе не потому, что была против убийства, а просто боялась и стеснялась и дождалась в итоге, что все сроки прошли и никакой легальный аборт был уже невозможен. Ну а на нелегальный у нее и денег не было, и знакомств, конечно, никаких.
Ох, кажется, снова меня занесло куда не надо, зарекался же дразнить гусей и гусынь, и что, спрашивается, мне, пенсионеру, до сексуальной революции, плодами которой я в свое время всласть попользовался, даже ведь и неприлично в мои лета на такие темы горячиться, вот разве что процитировать по поводу свободы нравов поэта Некрасова: народ освобожден, но счастлив ли народ?
Анечке, во всяком случае, это никакого счастья пока не принесло.
Вы бы ее лучше пожалели, чем осуждать, себя вспомните в этом идиотском возрасте.
Ну не плохая она, честное слово! И папу своего на самом деле любит.
А перед мамой просто-таки благоговеет.
Вот если представить шкалу дочерних чувств, в которой +100 – это крошка Доррит, вернее, ее самоотверженная любовь к родителю, а – 100 – это неблагодарность и злоба Реганы и Гонерильи, то Анечкино отношение к Василию Ивановичу будет никак не ниже +65, а временами и намного выше.
Ну а Травиата Захаровна, невзирая на всю свою советскость и на членство в Коммунистической партии и несмотря на любовь к Евтушенко и Расулу Гамзатову, представлялась дочери просто эталоном красоты, достоинства и даже изысканности, и ее Анечка легко и часто воображала (как и саму себя) в интерьерах прельстительного Серебряного века. А папке в эти салоны путь был заказан, ну представьте его даже в какой-нибудь там «Бродячей собаке». Смех да и только!
Но мы немного забежали вперед, давайте все-таки вернемся к началу этой главы.
Итак, воспитанием и отчасти обучением Анечки занялась Анна Андреевна Ахматова (в девичестве Горенко, по первому мужу Горенко-Гумилева).
Хорошо ли это?
И не лучше ли справилась бы с этими обязанностями та же Цветаева?
(Других кандидатов рассматривать смысла нет – Мандельштам в этом качестве вообще непредставим, ранний Пастернак для подростка слишком непонятен, а поздний – слишком понятен, пьяные слезы Есенина вызывали естественную гадливость, что уж говорить о механосборочном скрежете и лязге агитатора и главаря.)
Ведь как ни относись к Цветаевой, как ни раздражайся, а то, что она великий поэт, отрицать не приходится, а про Ахматову, как ни люби ее, можно разве что сказать, используя хармсовскую конструкцию, – великая, да не очень.
Но речь ведь не о литературном величии (будь оно неладно), а о сравнительной благотворности (или вредоносности) этих дамских поэтик для неокрепшей девичьей души.
И тут, по-моему, все ясно: хотя обе поэтессы, к сожалению, были равно способны инфицировать читательницу гордынею и пренебрежением к расхожей морали и общепринятым приличиям, но Ахматова обходилась при этом без истерик, была сдержанна, строга и тайно насмешлива, внушала унаследованное от Пушкина (а по происхождению античное) чувство меры (что бы там ни восклицала Марина Ивановна о «чувстве моря») и не подначивала своих воспитанниц на вакхическую разнузданность и расхристанность.
В общем, на должность классной дамы Анна Андреевна, по моему мнению, подходила больше и лучше.
Правда, стоит, наверное, отметить, что, будь Анечка воспитана на цветаевских стихах и обратись она к обрюхатившему ее мужчине с требованьем веры и просьбой о любви или просто с воплем женщин всех времен, возможно, этот трусоватый и мятущийся обсос, загнанный в угол, на что-нибудь и решился бы, и был бы у Анечкиного сына официальный отец, и не пришлось бы ей претерпевать все, что я ей еще уготовил, но:
Но в мире нет людей бесслезней,Надменнее и проще нас.И поэтому не то чтобы совсем без слез, но надменно и просто Анечка решила:
– Да пошел ты на хер, любимый! Объедайся своими грушами и околачивай их в своем Новогирееве поганом! Обойдемся!
Глава восьмая
В одну телегу впрячь не можноКоня и трепетную лань.А. ПушкинИ вот она со всей этой, обобщенно говоря, Ахматовой и неведомо чьим бастардом во чреве вернулась к своему советскому тоталитарному отцу.
И теперь надо было умудряться как-то жить вместе, мирно сосуществовать и выносить друг друга, выстраивать сложную систему сдержек и противовесов и ежечасно искать и не всегда находить разумные и взаимовыгодные компромиссы. Такая, в общем, брежневская политика разрядки, лицемерная, непоследовательная и перемежаемая неизбежными кризисами и локальными конфликтами.
По идее, Шуберт, Шуман и Шопен должны были бы сгладить противоречия и навести мосты между двумя окрысившимися мирами. Но для Анечки на тот момент из всех музыкальных инструментов внятны были только гитары, или трень-бренькающие бардовские. или электрические, преимущественно англоязычные, нахрапом овладевающие молодыми телами и легко подчиняющие их пульсациям самовластного и допотопного Эроса.
А звуки фортепьяно ассоциировались с тягостными школьными рассветами и трансляцией утренней гимнастики под аккомпанемент отвратительно бодрого пианиста.
Все это, впрочем, нисколько не облегчало участи бедного, ни в чем не повинного Степки с его магнитофоном и все еще недоделанной нелепой бас-гитарой (в «Альтаире» они ведь репетировали на простых акустических, а на школьных вечерах играли на электрогитарах солдатского ВИА, в перерывах, пока хозяева отдыхали, танцевали с десятиклассницами или отлучались по своим неуставным делам), он стал заложником и жертвой этой необъявленной холодной войны. Ни отец, ни сестра в расчет его особо не принимали, и жизнь он вел невероятно сложную и чреватую различной тяжести неприятностями, словно маленькая, но не очень гордая страна третьего мира между двумя быкующими сверхдержавами.
Довольно быстро Анечка и генерал пришли к негласному двустороннему соглашению – избегать по возможности всяких контактов, не только словесных, но и визуальных. Обе стороны искренне и изо всех сил старались ничем не провоцировать друг друга и не нарушать хрупкое и тревожное перемирие.
Но и все эти предосторожности не спасали от взаимного раздражения и невысказываемых, но от этого еще более жгучих претензий.
Ну вот, например.
Василий Иванович в последнее время по утрам долго и истошно кашлял и громогласно отхаркивался в ванной, для курильщика с таким стажем это неизбежно и нормально, и чего уж тут такого, спрашивается, невыносимого? Но Анечка, лежа в постели и слушая эти доносящиеся через две двери и коридор физиологические звуки, закатывала глаза, шептала «О Господи!», накрывалась с головой одеялом и ощущала себя настоящей мученицей.
Но в будни все-таки особых проблем не возникало, утром, когда отец и Степка уходили, Аня еще спала, во всяком случае, оставалась в постели, а когда генерал возвращался, она уже укладывалась, ведь домой Василий Иванович, прямо скажем, не торопился, торчал в своем кабинете иногда часов до одиннадцати, а то и до двенадцати, и выходил из штаба дивизии, как тот император из гроба, и брел по безлюдному полночному поселку, иногда до полусмерти пугая какого-нибудь случайного забулдыгу-прапорщика или блудливого старлея, спешащего наставить рога заступившему на боевое дежурство сослуживцу.
А вот выходные были бесконечны, угрюмы и взрывоопасны. Правда, по вечерам приходила Машка и немного разряжала насыщенную электричеством атмосферу.
Первое время она вообще таскалась каждый день, но даже и с ее эмоциональной близорукостью и полнейшим отсутствием всякой чуткости и мнительности было трудно не заметить, что Анечка не в полном восторге от ее ежевечернего присутствия, и громыхания, и докучливых уговоров пойти в кино или хотя бы просто погулять.
Но в субботу вечером Большую Берту ждали с нетерпением все: и мрачная подруга, и генерал, да и Степке было при ней все-таки вольготней и безопасней.
Лариса Сергеевна, уже через день забывшая обиду, тоже попыталась было внедриться и поучаствовать, но Анечка ее безоговорочно отбрила, почувствовав, что соседке кажется чересчур уж интересным то положение, в котором оказалась юная Бочажок. Так она и сказала: «Простите, Лариса Сергеевна, мне кажется, это вас нисколько не касается».
Жена военврача, уже изготовившаяся приобнять и утешать бедную девочку и уговаривать не убиваться так и забыть эту сволочь, ведь у тебя же вся жизнь впереди, встретишь еще свою настоящую любовь – обязательно встретишь! – была оскорблена в этих своих лучших, можно сказать, материнских чувствах.
С Анечкой она теперь вообще не разговаривала, только иногда (реже, чем это было заведено) приносила Бочажкам что-нибудь вкусненькое (она замечательно пекла всякие сладости и пирожки) или, отправляясь в магазин, заходила спросить, не нужно ли чего.
Так и тянулись эти зимние, уже потихоньку удлиняющиеся дни.
Беда и обида стали привычными, потеряли всякий смысл и остроту, и желание биться головой о стену от этого становилось только неотвязнее.
Дольше так продолжаться не могло. Должно же ну хоть что-то случиться?!
Да я не возражаю, должно, конечно, только никакого мало-мальски вероятного и достоверного события, способного как-то изменить эту вязкую сюжетную ситуацию, вообразить не могу.
Хотя нет!
Как-то однажды приходит генерал вечером домой. Немного раньше обычного. Идет на кухню, ставит чайник, садится с «Красной Звездой» за стол, закуривает, протягивает руку, чтобы стряхнуть пепел, и тут видит: в пепельнице лежит довольно длинный, больше половины, окурок, такие в школьном мужском туалете назывались «королевскими бычками» и очень высоко ценились.
Окурок был с фильтром, а генерал, как известно, курил только «Беломор».
– Степан!! – заорал Василий Иванович.
– Что? – из глубины квартиры отозвался подозреваемый.
– А ну быстро ко мне!
Степка, чуя неладное, приплелся не очень быстро.
– Ты что творишь, а?! – во гневе вскричал отец. – Ты совсем обнаглел или как?!
– Да чего я сделал-то?
– Чего?! – Суровая папина десница ухватила Степу за тонкую шею и пригнула к столу, а шуйца сунула ему под нос пепельницу с неопровержимой уликой. – Вот чего!! Уже, значит, дома покуриваем, да?! Ах ты пакость такая!! Ну и что с тобой делать, а?! Пороть тебя, что ли, дубина стоеросовая?! А?! Чего молчишь?! Пороть?!
Степка не успел ничего ответить на этот животрепещущий и, кажется, не вполне риторический вопрос – на кухню вошла Анечка и тихо, но внятно произнесла:
– Это я.
– Что «я»?
– Это я курила.
– Как это ты? – не понял генерал.
Аня пожала плечами и не ответила.
Освобожденный Степка возблагодарил судьбу и улепетнул быстрее лани.
– Ты что это, серьезно?.. – По виду дочери Василий Иванович понял, что серьезно, и сказал: – Та-ак.
Наступила тишина. Анечка немного подождала и направилась к себе.
Но тут генерал возопил с новой и еще неслыханной силой:
– Да ты что?! Ты что?! Что творишь?! Ты же в положении, в конце концов?! Ты что – не понимаешь?! Дура!! Урода хочешь родить, да?! Урода?! Мало того что неизвестно от кого, так еще…
– Да не ори ты! Весь дом слышит!
– О, какие мы стеснительные вдруг стали! В конце-то концов! Дом слышит! А то никто не знает, можно подумать! – возмутился генерал, но громкость все-таки понизил. – Еще раз увижу… если еще раз… я тебя… я тебе… запрещаю! Слышишь? Тут тебе не… – Василий Иванович хотел сказать «бордель», но, слава богу, одумался: – Кабак! Не сметь в моем доме!
– Ах, в твоем доме?! В твоем, значит, доме?! – Теперь голос повышала уже Анечка.
– В нашем! В твоем! Какая разница? Не цепляйся!.. Анна!.. Аня! Как же ты можешь?! Ну не надо! Я прошу тебя, Аня, я прошу! Ну пожалуйста!
– Хорошо.
Аня повернулась и вышла из кухни, но тут же воротилась и сказала, не глядя на отца:
– Прости, пожалуйста… Ты прав… Я не буду. Правда.
Этот по сути дела ничтожный и глупый случай что-то поменял, вернее, начал менять в отношениях и настроениях Бочажков. Анечка устыдилась (не курения, конечно, а вообще всего своего здешнего поведения) и обозвала себя в ту же ночь бесчувственной сукой и даже блядью (обсценную лексику в отличие от отца она не считала зазорной) и решила встать пораньше и приготовить отцу (о Степке и тут забыли!) завтрак.
Утром она, конечно, проспала, а если быть безжалостно точным, разбуженная прочищениями генераловой носоглотки, все-таки поленилась вставать. Но, вернувшись со службы, Василий Иванович обнаружил на кухонном столе приготовленный для него и изысканно сервированный ужин!
Батюшки – светы! Ошарашенность и нечаянная радость генерала сравнимы были разве что с чувствами твардовского печника, которого обруганный им Ленин не только не расстрелял и не посадил, а даже похвалил за работу!
Или лучше приведем пример менее противный – так вот у мадам де Сталь возликовал лорд Освальд, обнаружив в комнате уехавшей в монастырь Коринны свой портрет, писанный к тому же ее собственной несравненной рукою!
Ужин был, надо сказать, так себе, ничего особенного – три лопнувших сардельки с жареной, немного подгоревшей картошкой и зеленым горошком, разогретым в сливочном масле, давно уже остывшем, но так все было красиво разложено, прямо как в ресторане или на микояновских картинках, и еще был любимый генеральский салат (и любимый, и «Генеральский» – такое было почему-то у него название) – тертая редька с морковкой и с майонезом. И хрустальный графинчик с остатками той самой «Старки» красиво и уютно преломлял и отражал свет. Генерал так и сел за стол и долго, тупо и умиленно моргая, глядел на все это дело.
Ах, доча моя доча!..
– Ну просили же вас, Василий Иванович, не употреблять этого глупого и вульгарного слова!
– Да я ведь так, про себя только. Не вслух.
– То-то не вслух!
Утром перед уходом на службу генерал постучал к дочери:
– Ань, спишь еще?
– Нет. А что?
– Мне после обеда в город надо, – врал и не краснел генерал. – Может, чего нужно купить? Ты скажи, я привезу…
– Да вроде все есть. Хотя вообще-то…
(Вообще-то много чего было нужно, но не все было ловко отцу заказывать.)
– А хочешь, поехали вместе? – решился генерал, но сам испугался и, не дожидаясь Анечкиного ответа, прибавил: – Можешь Машку взять.
– Да она работает до пяти.
– Ну да… Ну так что?
Аня немного подумала и сказала:
– Ну давай.
– Тогда в полпервого спускайся… И спасибо. Очень все вкусно.
– На здоровье.
Когда ровно в 12:30 генеральская «Волга» подъехала к дому, Анечка уже сидела рядом со старухой Маркеловой и гладила отчаянно мотавшую хвостом огромную черную овчарку.
Несмотря на немного расползшееся, как будто подтаявшее лицо, дочь, впервые за много дней приведшая себя в порядок, была, что ни говорите, очень хороша.
Мамина каракулевая шуба была ей велика и длинна, зато живота совсем не было заметно, а белый пуховый платок, который Травиата бог знает еще когда привезла из Приэльбрусья, был Анечке очень к лицу, хотя и делал ее немного не то что старше, а как бы стариннее.
«Какая же ты у меня красивая, девочка моя бедная. Эх!» – подумал генерал.
– Ты с этим псом поосторожнее, он недавно Юдина покусал.
– Врет он! – выпалил подоспевший хозяин. – Он сам Тома ударил, когда тот на его урода огрызнулся. Том никогда человека не укусит. Без команды.
– Ну хорошо, хорошо. Сами разбирайтесь. Деятели… Ну что, Ань, поехали?
– Ага. Ну пока, парень, давай не кусайся!
Пес, порывавшийся продолжить новую дружбу и остановленный хозяином, проводил Бочажков скулежом и лаем.
– Тебе музыка не помешает? – поделикатничал генерал.
– Нет, конечно.
– Ну-ка, сержант, найди нам чего-нибудь!
Наблатыкавшийся за время езды с генералом Григоров нашел тотчас и не чего-нибудь, а прямо-таки Пасторальную симфонию. Первая часть. Как по заказу.
На КПП генерал вдруг захохотал, напугав Григорова и изумив дочь.
– Я им сказал песком посыпать, чтоб скользко не было, а они вон что… Заставь дурака богу молиться! – пояснил Василий Иваныч. Вся территория вокруг КПП в радиусе метров десяти была покрыта довольно толстым слоем песка, прямо хоть детсад выводи куличики лепить.
– Ань, тебя не укачивает? Можно остановиться, подышать.
– Нет, пап, все хорошо.
Да еще как хорошо-то!
Хотя солнца не было, но морозный день был чудесен, под стать настроению наших героев, потому что и Аня тоже была возбуждена и рада – и примирению с папкой, и тому, что выбралась в конце-то концов на свежий февральский воздух.
На снежной глади выделялись далекие острова, словно две бородавки с волосками, одна побольше, а рядышком маленькая… Вот смотрите, зрительно ведь очень точное сравнение, а по сути дела – совершенная гадость, нисколько ничего не передающая и только поганящая чистую и непочатую красоту. Так часто бывает, потому что тут ведь важна не точность, а… Да нет, точность, конечно, но совсем иная: