Книга Беглец из рая - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Владимирович Личутин. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Беглец из рая
Беглец из рая
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Беглец из рая

И без того редко на земле народом, и вот еще один жилец выпал и сразу умертвил, невосполнимо изубыточил часть деревни. В городе подобного острого чувства не возникает; там смерть поставлена на поток, люди уходят чередою, по невидимому эскалатору опускаясь в небытие, но пространство вокруг тебя не пустеет, оно по-прежнему заселено до эссенции, до густого варева, в котором не провернуть ложкою. А здесь, в деревеньке, уход каждого заметен; вот так дерево вековое, вдруг сраженное ветровалом, с грохотом падает, подминая молодую поросль, и на том месте остается долго незарастаемый прогал, пока-то заплывет ямина, иссохнет задранная в небо выскеть, и истлеет, замшится, уйдет в нети палое трупище…

Побежал народ с матери-земли, доскочил, и не столько от бедности, ибо куда хуже живывали в двадцатом веке, но плодились, но выгоняли на белый свет молодую поросль, не боясь туга и лихолетья, ибо детьми хотели заякорить себя в людской памяти. Но заумирал ныне народ от тоски и печали, словно боится угодить в новое тысячелетье, где будет править антихрист. Одной ногой по-прежнему стоит на советском берегу, на котором в боях и с песнями строился земной рай, жалея расстаться с ним как с последней надеждою на миру, а другой ногою заступил в шаткую лодку, которую тянет прочь течением. И назад вернуться не может человек: на прежний, цветущий, как вспоминается, берег и заскочить в посудину не решается безвозвратно; вот так и мучается враскоряку, надеясь, что лодку прижмет обратно к матери-земле. И оттого, что не может никуда решиться – ни в ту ни в другую сторону, вымирает от тоски, гнетущей безрадостное сердце. От сердца ныне мрут-то, от разрыва сердечного. И Славка-то взлетел на небеса не потому, что подвела машина или умения не хватило, но сердце было в розжиге, постоянном кипятке…

3

Замолчал в верхнем конце деревни молоток, но недолго тишина стояла. В переду избы, где жили Бариновы, пошел шум. Это Анна поднялась на сына; значит, достал, огоряй, проел несчастную до печенок. Но ничего не сгрохотало, не полетели на пол горшки и кринки: Анна – старуха бережливая, ей добро досталось со своих ногтей, но выкричаться надо, слить гнев, унять сердце.

– Ах ты, Артём, голова ломтём. Не нажорался еще, не нажог кишок? Мать ему бутылку дай! А ты заработал? Хоть копейку в дом принес? Только бы напиться да высцать.

Сын отмалчивался, не брухтел, неловко прихватывал за дужку дверь и не мог сладить. Значит, был уже хорош. Анна пугалась задеть сгоряча сына, в спину не выпроваживала, но, распалясь гарчавым, каким-то постоянно простуженным, басом, наверное, гремела на всю деревню, а может, и за Пронею-рекой, в соседней деревеньке Тюрвищах было слыхать бабеню.

Наконец Артём выплыл на крыльцо, пришатываясь, широко разоставя длинные ноги, вгляделся в оба конца поросшей травою улицы, обвел рукою весь мир, который смог объять взглядом, и, весело щурясь, воскликнул:

– Молчи, мать! И это все мое. Я тут хозяин! Не понимаешь ты ничего, не понимаешь, потому что дура старая, отжила свое, и пора тебе в Могилевскую. А ты живешь зачем-то и ничего не петришь.

На этот грубый упрек должна бы Анна вспылить, дать сыну по загривку, но старуха неожиданно успокоилась и мягко, усмиряя до предела голосовые тяги, посетовала:

– Сын, сын, и что такое говоришь. Вот доживешь до моих лет, будут у тебя детки, и скажут они тебе однажды: «Отец, зажился ты на свете, помирать пора». И каково тебе будет, а? Ростила вас, ростила, с горы на гору скакала, в каждую дырку тянулась, как мышь, чтобы вас прокормить. Помру, милый, и куска никто не подаст. Гаврош и есть Гаврош. Пустой ты человек.

– Гаврош был человек эпохи. Он ковал счастье вам, дуракам, а вы, темные, не распорядились. Вам – на блюдечке, а вы профукали.

Артём любит поговорить выспренно, когда опорожнит пару белоголовых по двенадцать рублей за бутылку (чем в конце века сводят с земли русских), и тогда в порыве счастливого, всехлюбящего сердца ему нестерпимо хочется хоть бы и земной шар разъять на доли и поковыряться в его сердцевине, чтобы наладить работу. Он тогда – голова, царь вселенной, и сам Господь у него на посылках. А похвалебщик, а хвастунище, каких поискать, от широты натуры насулит золотые горы с таким напором, что невольно и поверишь. Триста курьеров во все концы, генерал-губернаторы на поклоне, званые обеды на тысячу персоний…

И пускай нудит мать, высокая костистая старуха, похожая на кремлевского гвардейца своею статью, пусть щелкает за спиною железными зубами, способными перекусить стальную проволоку, и давит на басы соборного органа, усаженного в ее грудь, – не про-ня-ть, не пронять никакими резонами, хоть всю землю перед ним ископыть.

Я же перебранки наслушался за много лет, и она отлетает от меня, как пыль с ушей; и хотя Анна постоянно втравливает меня в третейские судьи, но я не втягиваюсь в ругань, предпочитаю стоять в стороне. Милые ругаются – только тешатся, хотя илистый осадок на дне души каждый раз остается, уж слишком жестко разговаривает Гаврош с матерью, не чинясь с ее годами. И сейчас в пререковы я вступать не намерен, хотел затаиться в засторонке за амбарушкой, чтобы Гаврош не затянул меня в политику. Но колченогий, еще расплавленный недавним сном, не собранный в груд, я отступил как-то неловко и вдруг зацепил домашним шлепанцем (будь он неладен) за бетонное тело креста, качнулся из укрытия и невольно выдал свое присутствие.

– Пашка, ты чего там окопался? А ну подь до меня, как штык до трехлинейки. Козюля-мазюля, спроси у матери бутылек и подваливай. Большой разговор есть.

Анна смерила меня жалостливым взглядом, как порченого.

– Отшатись ты от него, Пашуня. Не слушай его. Не вяжись, сердешный, правду тебе говорю. Он ведь без ума. У него ум весь на дне бутылки. Весь ум пропил, лядащий человек…

– Ничего, баба Анна. Умный проспится, дурак никогда…

– Вот видишь. Он знает, он все знает! – гордовато возвысил голос Гаврош, качнулся, но с крыльца не упал, а спустился достойно, долго нащупывая ступени клешнятыми босыми лапами, разбитыми на лесовой работе, изнахратенными резиновой обувкою и долгой ходьбою на охотах. Чего говорить, работа у егеря – не сахар и не мед, а платят за труды, как инвалиду. Лось сошел ко мне, настоящий лось: и сторожкими повадками, и сухим узловатым, без мясинки, телом с длинными жиловатыми руками, обвитыми темными жгутами налившихся вен. Головка у Гавроша маловата для долгого тела, но слеплена красиво: горбоносая, с синими пронзительными глазами, сейчас от хмеля наглыми и клейкими, в которые нестерпимо было заглядывать. Тонкие губы сквасились в усмешке, словно бы егерь задумал совершить какую-то гадкую козюлю, в уголке обметанного черною щетиною рта прилипла постоянная махорная сосуля, изрядно отмокшая, словно бы присандалил однажды на суперклей, да с этим окурком и живет…

И почему Гаврошем обозвали русского человека, никто в Жабках не знает; приклеили ярлычок, пришили этикетку, да с нею и ходит мужик, хотя того разбитного кудрявого парнишку, что шлялся по Парижским баррикадам, рискуя жизнью, и каким мне представлялся французский герой, наш лесовик мало чем напоминает.

– Вот, мать, смотри, это – не простой человек. Это я – пьянь, а Павел Петрович – ученый человек. У него ума палата.

У бабы Анны суровое, изрезанное морщинами, тяжелое лицо, напоминающее лицо известной московской актрисы, что играет деревенских вдов. Анна свысока оглядела меня и, не найдя ничего достойного, подвела итог:

– Два кнура обкладенных. Бобыли, тьфу… Все добро-то сквасили. На что годны-то, шатуны?

– Ну будет, бабка, тебе скрипеть. Как телега несмазанная…

– Ты меня сначала сделай бабкой-то. Сидишь у печи, как волк под луной. Все свисло, и краном уже не поднять.

– Все на мази. Да мне только пальцем…

– Только пальцем и осталось, – язвительно сказала старуха и ушла в избу. Гаврош как-то растерянно посмотрел на меня, будто только что увидел, и сказал смущенно:

– Да ну ее, дуру. Чего с нее взять, верно, Паша? Бабы никак не поймут, что без нас, пьяниц, у них и пенсии бы не было. Мужики пьют, вот и деньги у государства. Сидели бы без нас – зубы на полку. А мы здоровьем рискуем, жить старикам даем.

Гаврош нервно отцепил окурок с губы, запалил свежачка, выдул клуб дыма на меня. И так ловко, нахал, прямо в лицо, хотя на голову выше. Я закашлялся, Гаврош засмеялся:

– Дым полезен, шашель не заведется…

Мужик поплелся на лавочку, высоко приподняв плечи; косицы темно-русых тяжелых волос, стекающих по шее на загривок, походили на конью гриву. Мослы корявых тонких рук, прямые безмясые плечи и желваки, хребтины, выступающие даже сквозь майку, говорили не столько об изношенности человека, но о полном безразличии к себе. Нет, это далеко не старуха Анна, что и войну перемогла, и горячего в гневе мужа, и деревенское вдовье житье, так и не впав в уныние, и вот понукаемая бесконечной нуждою, что царюет нынче в русской деревне, когда новые горя волчьей стаей кинулись терзать крестьянина, она не поддалась печали, но держит и дом, и двор, полный скотины, и несчастного сына терпит и будет упрямо тащить на плечах до самой могилы.

Уж когда старуха затворилась в избе, а раскатистый гул ее голоса, отразившись от заречных боров, только что вернулся водою обратно в Жабки, и не снижая мощи своей, никак не желает умирать. А может, в моей головенке такой переполох, мозга с мозгою пошли на сшибку?

Гаврош, заикаясь, бунчал себе под нос; у трезвого слова не вытянуть, но пьяному рот не зашить, всю бы ночь говорил, никому не давая спать:

– Нет-нет, вам Бога не обмануть. Он хоть и высоко, да у него глаз – алмаз. У него глаз охотника. И у меня… Я белке – в глаз, если захочу. А вам Бога не обмануть. Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет? Это как сказать. Это как посмотреть еще. Дураки! На фиг мне? Я знаю, кому сколько жить. Сколько я назначу, столько и будет жить. – Гаврош тяжело плюхнулся на лавочку под ветлою, обвел деревню рукою, словно пересчитывая избы, уставился в прогал улицы, в поросшую рябинкой и конским щавелем сиротскую пустошь перед церковью. – Меня охотовед было точить стал. Что ни сделай собаке, ну все не так. Издевается, значит. Ну я терпел, да. Потом говорю: ты меня не точи, а то помрешь. А он засмеялся, нехорошо обозвал меня. Ругатлив был шибко. И третьеводни помер. Меня, Паша, ругать нельзя, я опасный человек, – Гаврош угрюмо хохотнул, прикрыл ладонью рот, чтобы не показывать зебры. Вот, вроде во хмелю, а стеснительный. Зубы у него худые, наросли вкось-вкривь, которые уже и свелись до корня, и мужик стеснялся своего недостатка.

Мать Анна постоянно попрекала: «Артём, голова ломтём! Я старуха старая и то железные себе в пасть вставила. А за тебя, такого урода околе того, какая девка кинется? Кашкой манной кормить?» – «Мать, я мясо глотаю, не жуя. На кой мне зубы?..»

– И вот я проглотил охотоведа, не жуя. И не подавился. – Гаврош взглянул на меня в упор страшноватым взглядом и, заметив мое смятение, приобтаял лицом, решительным взмахом приоткинул седеющую челку, открыл высокий узкий лоб. – Послушай: на гувне птички поют, а на душе кошки скребут… На гувне собаки лают, а в избе детишки грают… Как-нибудь принесу тебе свои стихи. Почитай… – Гаврош принагнулся, пошарил слепо в подножье ветлы и в расщелине обнаженного узловатого корня, приобсыпанном древесным прахом, отыскал бутылек и сосудец. Налил всклень:

– Будешь?.. И не надо… – Выпил залпом, замотал головою, как будто принял добровольно смертельную отраву, ущипнул стебелек пырея, зажевал. Столько и закуски надобно ему. И очнулся Гаврош, и уже осмысленно посмотрел на меня.

– Знаешь, с Пасхи пью – и ничего. Никакой карачун не берет, – сказал хвастливо, блудливая усмешка искривила губы. – Русских нельзя перепить, а значит, нельзя и убить.

– Не хвались, едучи на рать. Добрым бы чем похвастал, Артемон…

На миг у ветлы воцарилась тишина. Гаврош, наверное, перемалывал мой упрек, раскручивал заржавевшие от пьянки шестеренки в голове, чтобы навострить разговор. Я же с удивлением поогляделся, словно по чьей-то причуде впервые угодил в Жабки. Вроде бы из просторного рукава зипуна Господь вытряхнул на землю горсть изобок, и они натрусились беспорядочно, кой-как, но все же всякое житьишко норовило поближе прижаться к Проне, сунуться поперед соседей, не боясь половодья. По веснам с верховых боров в реку устремлялись звонкие ручьи, они-то и размыли навечно единственную улицу во многих местах, и эти водомоины, не просыхающие даже в июльскую жару, делали деревню вовсе непроезжей. Как бы нарочно, Господь перекроил наволочек, разбил селение на хутора, чтобы люди не грызлись, но из-за скверного характера жили осторонь. Хоть и Петровщина ныне, но если и затеется где гулянка, то в своем куту, и там соберутся лишь свойские, того гнезда насельщики, а всякого стороннего еще издали приметят и станут гадать, кого несет нелегкая.

В старину дорогу-тележницу обихаживали, в промоинах и по сей день торчат пеньки, похожие на гнилые зубы, кой-где брошены осклизлые позеленевшие плахи для пешего люда. Когда пустошится деревня, то в первую очередь пропадают дороги, а после уже стервенеют жители. И хотя ныне завелось машинешек, как гнуса, но никто не почешется, чтобы навести в Жабках порядок и облегчить себе жизнь. Старикам – не надо, а молодым – наплевать; кабы само собою все устроилось. У всякого надежды на Бога и авось: они вывезут, не дадут бедному пропасть.

Из двора Горбачей вышел Фёдор Зулус, сейчас похожий на кентавра. Он нес крышку гроба Славке-таксисту, водрузив ее на голову, как диковинную шляпу. Тесовую крышицу слегка парусило ветром с реки, и мужика заворачивало, как флюгарку; но Федор – мужик костистый, остойчивый, на перекуры время не терял, но все выглядывал на дорогу из-под шатерка, шмурыгая висловатым носом, как лесовой ворон над падалью, и настойчиво, чтобы не марать обуви, наискивал сухого пути.

– Когда могилку копать? – вскричал Гаврош, но Фёдор навряд ли слышал егеря, потому что спешил исполнить последнюю волю покойного. – Говорил ведь Славке: не пей, Слава, до посинения, помрешь, какой организм справится? Пожрать любил. У него сала на брюхе было, как у кнура, в два пальца. Какое тут сердце сладит? Вот и лопнуло. Нет, жрать – дело поросячье…

Я не отвечал, отворотясь от Гавроша, чтобы не чуять густого перегара. Да тому и не надобно, чтобы отвечали: есть возле живая душа – и ладно. Хорошо бы противогаз иметь на такой случай, с тоскою подумал я, речи соседа сверстывая на свой счет. Вдруг песенка родилась в голове, заунывной паутинкою выткалась над переносьем иль в лобных пазухах, будто там запустили старинный патефон, такой когда-то стоял в переднем углу под иконою в родной Нюхче – единственная примета отца. Мать вспоминала: вернулся с трески и привез с Мурмана домой этот музыкальный ящик. На, говорит, баба, пляши. И до сей поры плачу, да пляшу…

«А годы летят, наши годы, как птицы, летят, и некогда нам оглянуться назад».

Да как некогда-то, братцы мои милые, оглянуться; понапрасну ведь, вовсе зряшно прожигаем нашу жизнь, торопим ее, погоняем в ожидании лучшего дня, а ничего не случается, новее плесневеет вокруг, тухнет, покрывается сереньким склизким налетом. И чего сижу, маюсь бездельем, словно бы с нижнего конца, из этих таинственных палестин, принакрытых янтарными зыбкими пеленами, явится ко мне нечаянная радость, и жизнь мою случайную осенит до последних сроков.

Зулус уже вернулся за ящиком и снова молча миновал нас, волоча домовину на плече. Гаврош проводил его презрительным взглядом, как надоедную муху, сплюнул чинарике губы:

– Зулус идет и горя за собою ведет…

И снова я не ответил, не спуская очарованного взгляда с облитого червонным золотом наволочка, густо обросшего жабником. Под жарким выцветшим небом краски сверху как бы пролились на землю, и эта луговинка, вообщем-то ничем не примечательная, сейчас выглядела зазывной, обавной, ласкающей глаза; земля, покрытая лютиком, была похожа на перину в пестрой наволоке, сердечно взбитую бабьими любовными руками. Бери сердешную утешливую подружку, да и скок в эту парную зыбкую глубину, как в морскую волну; и жабник подопрет тебя корявыми упругими столицами, как пружинный матрац, и начнет мерно колыхать от земли к небосводу.

Но я-то хорошо знал, что вид поляны обманчив, как зачастую бывает обманчива всякая красота. Как обманчивы благость и благополучие мирно текущего дня; как обманчива воспаленная ярь летнего, чуть присыпанного туском июльского солнца, – все в мире несет в себе скрытый предательский замысел, являющийся вдруг изнутри, из самой сердцевины любого явления, выгрызающий самые добрые намерения, как яблочный червь. Хотя у яблока всегда есть проточинка, следок, наружная хворь возле черенка, скверное пятнышко. Значит, и у предательского замысла есть наружное предуведомление, которое обычно трудно распознать: оно замаскировано хаосом событий.

Логические, созданные умом человека системы неумолимо таят в себе сбои, которые, если не предупредить по недостатку приобретенных знаний и по самоуверенности, то надобно предугадывать на мистическом уровне, как крыса чует о гибели своей товарки где-то за сотню верст. Собственно, об этом и была моя кандидатская, почти безумная и бессмысленная работа для многих, полагавшихся на глубокую основательность и осмотрительность соцсистемы, а нынче скинувшихся под самого Господа Бога.

Помню, как нас убеждали, что мирный атом, изученный будто бы во всей полноте, не таит в себе вражды, а если и несет коварный умысел, то доля его так мала (примерно одна миллионная), что учитывать сбой иль особенно страховаться без нужды и сверх меры, а значит, и загонять себя от страха в угол нет смысла. Ибо этим взвинченным, мистическим, почти безумным страхом можно легко залучить себя в угол и кончить свои дни в палате сумасшедших. Но я убеждал, что этой миллионной доли вероятности, коли мы залезли, не смутясь, в самую сердцевину природы, может хватить, чтобы свести все человечество к нулю, ибо беда может постучать в ту самую секунду, когда мы произносим праздничные речи о прирученном атоме. И чем меньше доля вероятности риска, тем страшнее он, ибо человечество размягчено отсутствием беды и не готово к ней. И еще я убеждал, что если из сердцевины атома вызволили наружу необычайную энергию, то в природе есть и средство, чтобы свести на нет ее последствия (облучение и т. д.). Ибо всякому действию есть противодействие. А без средств к противодействию мы невольно стали заложниками ученых, их косного самовлюбленного ума и безрелигиозной немилосердной души.

И случай с Чернобылем, которого никто не ждал, лишь подтвердил мои опасения. И когда в прессе сообщили, что погибли пятнадцать человек, я уже предчувствовал, что от облучения умрут миллионы…

Значит, и эти сбои, что возникают в мире, как гроза в январский настуженный день, укладываются тоже в свою систему, уже почти неподвластную нам. Ибо душа человеческая в своем развитии далеко отстала от соблазнов любопытного ума и уже не в силах руководить им. Человеческий огрех, каверза, злой умысел, даже плохое самочувствие и настроение, самым неожиданным образом сверстываются в один прочный союз с самоуверенностью ученого, с его бездуховным умом и вызывают трагедию в минуты полнейшего спокойствия. Об этой системе сбоев и будет моя докторская, для которой я, как мураш, тащил каждую соломинку факта пока лишь в общую холмушку, чтобы после раскидать по нужным каморам.

И сон нынешний был неслучаен; пусть и в видении, но я же убил человека, и это мое глубоко угнездившееся желание должно было каким-то образом внедриться в цепь событий, о которых я пока и не помышляю. Сегодня выстроится она, завтра, через год?..

Почему именно Фёдора Зулуса, которого я и видел-то несколько раз, я вдруг лишил жизни, не имея от него никаких обид? Может, с той стороны, где ветер с реки вольно шерстил цветущую поляну, гоняя золотисто-голубые волны, и придет ко мне неожиданный ответ?

Сразу за луговиною маревило чахлое, как бы подгоревшее споднизу, чернолесье с кабаньими запашистыми подкопами и лосиными лежками-кругованами: значит, сырь там, водянина, болотные тягуны и чахлые укромины, нетревожные для опасливого зверя.

Из этой-то сыри и выткалось вдруг порхающее облачко, а после нарисовалась тургеневская барышня в соломенной широкополой шляпе с голубою лентой; розовый сарафанчик с приспущенными бретельками чудом держался на груди, и по худеньким плечам полоскалась тяжелая каштановая волосня.

– Кто это? – зачарованно спросил я.

– А это не для тебя. Это Танька Горбачева вчера с молодым мужиком наехала. Зулуса дочь… А я если захочу, будет моя… – Гаврош осклабился и закричал. – Танька, без мужа в лес не ходи. Кабаны сожрут…

– Артём, голова ломтём. Ты их на вязке держи, – обрезала Татьяна и, перепрыгнув промоину на дороге, скоро исчезла в своем дому.

– Отобью, видит Бог, отобью. Ляжки – сахар, титьки – мед, кто имеет, тот… – Гаврош цвиркнул слюною, но в подробности не ударился.

– Раньше надо было хороводить. Молодые девки пьяниц не любят, – с неожиданной для себя ревностью перебил я, словно бы на эту Таньку имел неотъемлемые права.

– Много ты, Паша, понимаешь… Раз сказал отобью, значит, отобью. Мое слово – закон. У меня все схвачено. Много людей на миру, а все, как осенние мухи. Только жужжать да кусаться исподтишка… – Гаврош проводил взглядом девицу, но тут же и позабыл о ней. Я молчал, а сосед, норовя втравить меня в бесконечные разговоры, все сыскивал новых сюжетов, по каким-то крохотным приметам отыскивая для себя повод. Уж на что я, так искушенный в говорильнях человек, даже имеющий от этого свой хлеб, никогда бы не мог догадаться, куда в следующую минуту увлечет Гавроша. Он снова приложился к стакашку, но лишь пригубил аккуратно, чтобы не пролить, поставил возле себя и ласково погладил граненый бочок. – Водочка никогда не подведет. Она человека держит, пока не свалится с ног. Но и в том, что валится он, к примеру, как свинья, нет вины в вине. Как говорил один святой человек: «Истина в вине». Жил такой Серёжка Есенин, вот такой парень! – Гаврош показал большой палец. – Наш мужик, рязанский. Выпить любил, это да. Ну и что? Зато великий поэт. Это он писал: «Принесите мне автомат, я хочу прикончить этого человека»… Паша, ты умный человек, я тебя уважаю. Ты скажи мне… Может, я чего-то не так понимаю? Вот пришли к власти воры, а мы, русские, дураки. И никто не взял автомат. И мы их терпим. Один с сошкой, тысяча с ложкой. И все вот тут, вот тут, – Гаврош со скрипом потер шею. – Скажи, Павел Петрович: почему мы их терпим? Вот был Жирик, человек эпохи, обещал всем по бутылке и по бабе. Мы клюнули, пошли за ним – и ни фига. Был Горбач – человек эпохи, лучший немец, обещал каждому по квартире и гробу и обманул. Был этот Ельцин, самый серый и самый наглый человек эпохи – и снова ни фига. И вот пришел Путин – приемный сын Ельцина, каждый день чего-то обещает и на другой день зачеркивает. И с таким видом, будто у него все время понос. И все терпят, терпят, потому что принюхались, потому что сами трусы и дерьмо. А я, Паша, коли возьмусь за ружье, у меня все встанут по струнке. Я по-другому не умею. Я только «цыть!» – и все. Я, Пашуня, человек слова. У меня все схвачено, у меня везде свои люди. Только кликнуть. Вот скажи: чем тебе помочь, может, тебя обижают? Я позвоню сейчас и ко мне примчит братва из Москвы. Ребята крутые, слов на ветер не бросают. Я, Паша, никогда не пропаду. Я хоть и дурак, но умный, зараза, у меня все схвачено. А ты к Таньке не вяжись.

– А с чего ты взял? – невольно смутился я. – Девчонку вижу впервые… Нет, второй раз. Припоминаю, ей было лет восемь, у нее были задорные, навроде козьих рожек, косички и лупастые смешливые глаза…

– Все помнишь, а притворяешься. Круть-верть. Хочешь всех обмануть? Никак не пойму, Паша, чем ты занимаешься? Ну где деньги берешь, капусту рубишь, бабки делаешь. Служить не служишь, все лето груши околачиваешь, а при чем-то состоять надо? На-до…

– Да так, – отмахнулся я, чтобы отвести от себя разговор. – Ерундой занимаюсь. Наблюдаю, кто как с ума сходит и кого что ждет.

– И за ерунду хорошие деньги платят?

– По мелочи… Но с голоду не пухну.

– Ну смотри, – угрозливо пробубнил Гаврош, едва совладал с немеющими губами. Движения его стали вялыми, ватными, беспомощными, словно бы все тело развинтилось и едва держалось на болтах. Но из стакашка допил, сосудец тут же выпал из ладони в опаленную солнцем траву и не разбился, а закатился в тень под скамью. Гаврош наклонился, тупо поискал посудинку, а не нашаря, скрутился на лавке в комок, заняв удивительно мало места, и уснул.

4

Как и нагадала мать, мой сон оказался в руку.

Ночью из ничего вдруг скопилась гроза, под утро выполоскало дождем.

Я не спал, полный какого-то радостного ожидания; словно бы я, великий немой, должен был назавтра заговорить. Так было обещано свыше.

И вот, сидя у распахнутого окна, под тонкие всхлипы и прихрапывания матери, спящей в шолнуше за ситцевой занавеской, я с надеждой вглядывался в мрак шумной грозовой ночи, которую всесильный сапожник вспарывал огненным ножом и с треском раздергивал на портища, и в этом разъеме невидимыми небесными руками торопливо меняли театральные декорации, которые я не успевал схватить глазами полностью. Они были причудливы, как замки Средневековья, и аляповаты, как католические соборы, тут же в прах и превращающиеся в клубы багрового дыма. И торопливо задвигалось небо, по аспидной плите чертили раскаленным алмазом, рассекая гранитную плоть, и с неожиданным грохотом сыпались на грешную землю огромные раскаленные булыги, опрокидывались кадки с водою, чтобы залить их.