И вдруг за спиною раздался переливистый голос.
– Павел Петрович, простите меня… Я не должна была так разговаривать. Кстати, а чем вы занимаетесь, кроме душеведения?
– А ерундой… Наверное, ерундой… – Рискуя свалиться в реку, я раздвинул камыши, развел ладонью по сторонам густую зеленую ряску и плеснул в лицо. – Работаю над тем, от чего вы бежите.
– Интересно, от чего же мы убегаем?
– От сложностей… А я хочу понять судьбу слова. Насколько Бог дал мне ума. Земную жизь слова и небесную, его объем и энергию, его рождение и усыпание, его плоть и дух. Если по научному: «Сущностная роль слова в логических системах. Система сбоев как регулятор потока жизни». Это моя докторская.
Мне хотелось похвалиться перед Татьяной, это бес утыкал меня под ребро, и я распустил павлиний хвост; уж коли образиною своей поносной не залучить королевишну в плен, так хоть смутными словесами обавить, окрутить, а они для женского ушка, как сахарная водица для пчелы.
– Ой, как интересно! – воскликнула, как всхлипнула, Татьяна и пустила голосом петуха. Загнутые жесткие ресницы затрепетали, как вспугнутые. Чего, казалось бы, нашла восхитительного в моих словах, но в загоревшихся глазах почудилось мне обещание. Ну и девки нынешние! Все им не запретно. Ведь окольцована недавно, а как вольна повадками.
– Я часто думала, Павел Петрович… Насколько душа одинока на земле, никто к ней не подкатится с пряником, а все с кнутом, и там, – она взмахнула гибкой рукою поверх камышей, – да, и там, где вечно ей горевать иль плакать, будет немо… И неужели, думаю я, все эти песни, наши споры, голоса зверей и птичек, вой зимнего ветра в трубе, шум дождя и грома так и пропадают, умирают навсегда, не вознесясь в рай? И неужели на том свете – в раю – безмолвно и тихо, как в могиле, и ни один звук не нарушит порядка в горницах Бога? Никто не охнет, не вскрикнет и ничто не скрипнет и не всхлипнет. Это же ужас, Павел Петрович! Это какой же ужас! – Голос девушки сорвался, снова дал визгловатого петуха; сквозь загар пробился румянец, и стала Татьяна столь притягливой, что я спрятал взгляд, чтобы не выдать своих чувств. – Ведь когда человек умирает, его так страшат одиночество и тишина, что обступят его навсегда… Если бы он знал, что там, на небесах, что душа его не будет безголосой, что все шумы земные подымутся вслед за ним, ему бы куда легче стало умирать. Иль я не права, Павел Петрович? Я вам дарю свои мысли. Может, пригодятся?
– Может, и пригодятся. Но вам-то, такой красавице, зачем думать о смерти?
– Да само собой думается. Я где-то читала, что тот, кто не думает о смерти, тот не живет.
– Вы сами указали на сбой в логической системе «рождение – смерть». Хотите еще пример?
Она кивнула.
– Был случай в Петербурге. В нынешнем. Один парень задумал ограбить инкассатора. Может, недоучившийся студент или м.н.с., которого демократы оставили с носом, без куска хлеба. Но ум… виден ум в замысле. Да, все рассчитал. От входа в банк до дома напротив – метров сто. Он пришел в кроссовках. Ну, подъехала машина инкассаторов, первой вылезла женщина с сумкой, а охранник еще дверь открывал. Грабитель, будто бы проходя мимо, незаметно выронил сотенную и говорит: «Девушка, это не вы случайно обронили деньги?» Первый сбой в госсистеме. Замечайте… Она: «Ах-ах, это у меня из кармана…» Нагнулась, чтобы поднять денюшку, и потеряла внимание, на секунду как бы ослепла, да? Парень выхватил у нее сумку с деньгами и – бежать стометровку. Охрана на крыльце банка с автоматами, два мужика с пистолетами в машине. Вороны. Пока хлопали глазами, вор эти сто метров пролетел, заскочил в подъезд с черного хода, закрыл его на замок, а выскочил с другой стороны. Милиция подбежала, дерг-дерг, да куда там… Надо обегать кругом. А знаете, в Петербурге дома старинные, длинные, с загогулинами, с дворами и двориками и всякими закоулками… И вот первый сбой у грабителя. Все вроде бы продумано, а Господь подставил ему ножку. Выскочил парень во двор, там – детская площадка и второпях наткнулся на коляску, опрокинул ее. Ребенок завопил, мамаша заорала: «Чтоб тебе пусто стало, скотина!» Ведь только и сказала, значит, чтоб тебе пусто было. И все задуманное в долгих ночах рассыпалось вмиг, как карточный домик. От одного слова «пусто».
Тут подскочил отец ребенка, вцепился в рукав. И снова – сбой. Парень ведь не шел на мокрое дело, он не хотел убивать, но зачем-то взял с собою оружие. Выхватил пистолет и выстрелил мужику в лицо. И пустился вниз по улице. Баба заорала: «Держите убийцу! Он убил моего Ваню». Услыхал сосед, что прогуливал овчарку, пустил собаку. Пришлось убивать собаку. Мужик разгневался, побежал догонять. Вор обернулся и в запале убил и его. Шла женщина с сумкой, только и сказала: «Что вы делаете, ненормальный?» Не понравилось, что обозвали психом, и тоже застрелил. Короче, всего прикончил четверых и собаку – все невинные, случайные люди, угодившие на его тропу. Система логически была продумана блестяще, сбоев не предвиделось, удача на все сто. И вот один лишь возглас: «Чтобы тебе пусто стало» разрушил все предприятие. Что значит «пусто»? Это и есть могильная тишина – ад, ничто, темень.
И вот все сбои тоже укладываются в некоторую логическую систему сбоев, это Господь подставляет ножку Сатане.
– Его нашли? – перебила Татьяна.
– Кого?
– Ну, того грабителя…
– Но дело даже не в том, нашли – не нашли. – Мне показалось, что собеседница плохо слушает, меня опалило раздражение. – Смысл в том, что в каждую логическую систему, которая кажется неуязвимой, непоколебимой и неразрушаемой, заложен сбой. И все эти каверзы, подножки и перетыки, подпольные жучки-паучки и короеды, шашели и клещи подпазушные, которых мы клянем, на самом деле есть наше спасение, и нашли они схорон в ядре природы и человеческой душе, на самом донце ее, нам недоступном. И слава богу… Словно игла в голубином яйце… Ищи то, не знаю что, а не разыщешь – быть беде. Но без этого «нечто», кое надо бы предусмотреть при всяком мудрствовании, кое надо прикормить, успокоить или выявить на белый свет, нельзя затевать никакого нового дела. Снова весы. Авось обойдется – нет, настигнет; минует – не минует, судьба – не судьба. И снова цепь сомнений, которая может любого человека свести с ума. Я вот раз десять возвращаюсь всякий раз, выходя из дома: выключен утюг или нет?.. Пока не скажу себе: стоп, хватит, еще раз вернешься и уже окончательно замкнешь себя в безвыходный круг. С тобой такое бывало, Танюша?
Девица странно так смотрела на меня всполошливыми глазами, печально улыбаясь:
– Меня зовут, Павел Петрович. Муж ищет.
Я оглянулся. На травянистой бережине стоял парень и зазывно махал рукою. Я только и успел заметить, что он рослый и волосы – вздыбленным гребнем. Татьяна скинула босоножки и побежала от меня, паруся подолом. Сердечный восторг во мне сразу потух, и я почувствовал себя горестно-одиноким: ну-ко, на-ко, воспарил петушишко с изгороди в небеса и давай победно орать, но не поднялся выше конька крыши – и шмяк башкою оземь, только цветные круги в глазах.
Ведь соловьем заливался, непутня (как бы смешливо осекла мать), сколько слов незатертых отыскал в себе, какую паутину выткал, чтобы опутать красавушку в кокон и залучить в полон.
Я представил себе, как отобедав, улягутся они где-нибудь в прохладных сенях опочнуть на матрасе, набитом свежим пахучим сеном, и Татьяна уткнет прохладный нос свой в пазуху мужу, в реденькую потную волосню, и замрет, щекоча дыханием, пока молодяжку не встопорщит всего.
«Ой, завистник, ну прокуда лешева себе не можешь устроить жизнь, увяз в своих бреднях, так и другим замысливаешь отворотного зелья?»
Да нет, пустое, просто почудилось, померещилось: но если бы не эти кудесы и блазнь, что постоянно навещают бобыля, то как скрасить ту одинокость, что забирает в себя безжалостнее речного омута. Засосет и не выплюнет.
«Чтоб тебе пусто было, замарашкин Пашуня!»
Фу, какая жуть, такого и врагу не посулишь. «Пусто» – это нечто иль ничто? Иль то невообразимое, чего невозможно понять умом, картина запредельная для воображения, ибо во всем, что мы обычно называем пустотою, на самом деле есть иль что-то тварное, иль материальное: свет, предположим, иль тьма. И ад представили христовенькие, и рай нарисовали, и Бога с поясной бородою, и землю, стоящую на китах… Может быть, тогда по-настоящему пусто человеку, когда при живом теле вынута из него душа? Вроде и кровца струит, и брюшишко тоскует, желая мясца, и ногти растут ежедень, и уд вострится в охоте своей, чуя распаленную подругу, но ничто не греет уже, ничто не веселит, ибо в подвздошье, где обычно хранится заветный драгоценный ларчик, заселился изнуряющий космический холод, вымораживающий весь смысл жизни…
Ну, судили того преступника, дали вечной каторги, захлопнули дверь от мира. И в этом тоже есть перст судьбы, спасающий жест Бога, который не отступился от душегубца. Если душа отозвалась на бабий вопль, и человек споткнулся и от грядущего ужаса осатанел, значит, в нем еще не уснуло Божеское, если бы душа вовсе очерствела и пожухла, отступилась от Бога, то вор не споткнулся бы о бабий вскрик, не стал бы стрелять заполошно, а лишь пригрозил бы, и этого бы вполне хватило.
Ведь он не мокрушник, он не хотел проливать кровь, он просто не готов был к преступлению, и оно виделось ему, как забава, игра, навеянная картинками с телевизора, когда с экрана убеждают, что деньги нынче валяются под ногами и живет плохо лишь ленивый…
Боже мой! Смерть на смерть, и все люди случайные, с кем пересекся путь, и на нем мог оказаться каждый из нас, живущих на Руси. Так распорядилась судьба… Он осатанел, грешник, думая в безумьи, что спасется, убивая всех, на кого падет его взгляд. Душа вопила: де, что ты творишь, миленький, опомнись, а в голове – сбой, замкнуло, закоротило, вся скопленная до времени энергия человека истратилась в ужас, и тот внезапный неистовый страх подавил совестное, коренное, что хранил в себе душегубец на крайний случай.
И вот сейчас, где-то в тюремке, то исповедальное, чистое, почти младенческое и сокровенное, уже растоптанное и заплеванное, вдруг разрослось в груди, полезло наружу, язвя шипами сердце, заполнило несчастного, как опара квашню, и, поставив бумажную иконку на нары, молится арестант в одиночке, уливаясь слезьми и мысленно целуя протянутую навстречу руку Спасителя.
Я мысленно облекся в шкуру несчастного и ужаснулся его нелепой жизни, и моя судьба помыслилась счастливой, ибо я снова постиг цену воли, чтобы через мгновение забыть о ней.
Тут какой-то паршивец ради престольного праздника всполз на зыбкий карниз храма и пустил в небо шутиху. Она взлетела вслед за моими расхристанными мыслями, гулко всхлопала, но не расцвела, пустив ядовитый дымок. И Жабки-то очнулись, словно бы встали после скитского сна, и в нижнем конце деревни, где желтым покрывалом цвели лютики, неожиданно взъярилась гармоника и захлебнулась.
За гривкой бора у Прони раздались торопливые выстрелы, столь нелепые в середке лета. Из своей избы выскочил егерь Артём Баринов; семейные сатиновые трусы полоскались по худым жиловатым ляжкам, а резиновые сапоги хлопали голенищами по икрам. Гаврош пролетел мимо меня с остановившимся взглядом.
5
Ночью анчутки не дали мне спать.
Хорошо мать моя Марьюшка глуха на левое ухо, и вот, сложившись по-младенчески крендельком, она сладко почивала за цветастой занавескою в своем углу, постанывая и всхлипывая, какие-то видения, знать, навещали больную ее голову, вечно натужно пошумливающую, будто шли внутри большегрузные машины. Синий платочек туго окручен по самые брови, лицо худое, морщиноватое, как древний еловый корень, и седые букольки, выбившись из-под покровца, слегка шевелятся от ровного дыхания.
Никогда бы не подумал, что так плотно, но вместе с тем и озабоченно, с долгими сонными картинами, могут почивать престарелые люди, все мыслилось, что прильнет бабка на один бочок, едва смежит веки, а уж через часок-другой снова христовенькая на ногах, чтобы зря не нудить больных костей, не бередить их на твердом ложе, да и так-то, миленькие, жалко того малого времени, что осталось пробыть на людях.
Но пристанывала мать столь жалобно, столь надсадно, с близкой слезою, что порою становилось страшновато за Марьюшку, как бы она не лопнула сердцем от жутких видений. Не раз подходил я к спящей, чтобы разбудить, и всякий раз отступался от затеи. И вот в какой-то час, уже заполночь, когда расположился на боковую, вдруг мелко затенькало, заговорило угловое стекло, завыло на высокой человечьей ноте, словно бы несчастной душе в это сиротское ночное время затягивали на горле петлю. Я открыл окно – никого, только послышался вроде бы стукоток пяток по задернившейся земле. Может, почудилось? Кто-то горланил, охрипнувши, в ночи, знать, шла пьяная разборка. В притворе храма вспыхивал огонь фонаря, воровски прощупывая темь, раздавался охальный смех блудных подростков, ищущих приключений, без которых и поныне не живет русская деревня. Незабытный пращуров обычай, коему несчетно годов, и каждый слой сеголеток, посетивших сей мир, по-прежнему сочиняет проделки, кому на посмех, кому на слезы.
Сколько ни кричи после на «проклятущих», сколько ни насылай на них горей, а вернувшись снова в кровать и залучая к себе вспугнутый сон, невольно вспоминают старик или бабка свои отроческие похождения, свои забавы и проказы, за которые точно так же строжили старшие и, не скупясь, потчевали ремнем… Да что сказать в оправдание себе: от храма до срама – один шаг.
Мать простонала в своей спаленке и явственно сказала: «Трещина подо мной в земле». Я сутулился на разобранном диване, призывал сон, а он бежал от меня. Снова жалобно вскричала мать, устрашась видения, и в своей ночной беспомощности была сейчас особенно несчастной. Ведь и я вроде бы возле – лишь протяни руку, но наткнется она на преграду, которую не осилить никакими войсками и знанием.
Разбуди Марьюшку – и не вспомнит блазни; лишь зарипкает ресницами, а вскоре и надуется, как ребенок, будто я смеюсь над нею. Когда земля расступается под живым человеком, значит, готовится принять гостя. Хоть и годов своих не чует старенькая, но смерть на кривой не объедешь, скоро в могилевскую… и трудно представить, как придется жить без матери, коротать бобыльи деньки. Эхма, верно судит мать, обидчиво поджимая и без того тонявые губы: «И чего ты роешься в бабах, как в мусоре? Не отец, нет, не отец… Люська-то чем была не жена? И урядлива, и тихословна, и непоперечна, и пылинки сдувала, и обед готовила из трех перемен, как генералу. Почаще бы гляделся в зеркало, коли такой ученый, так не ставил бы себя высоко».
Думаем, что живем будущим, де, все еще впереди, а глядь – уж деревянный бушлат примеривай. И беда наша, что живем мечтою, а иначе бы знали цену дню, не прогоняли бы его от себя. И не верим тому, что, пока мы стареем, наше время течет вспять, оно было полным, когда мы зачались в чреве матери. И от той самонадеянности, что лучшее – за горизонтом, мы так безнравно изживаем время, прогоняем от себя спутников и друзей, перебираем женщин, отыскивая лучшую, но, по странному совпадению обстоятельств, достается чаще всего нравная, гонористая, себе на уме, настоящая заноза: и носить в теле мешкотно, и выдернуть больно. Если ищешь богатую, то получишь горбатую; ищешь податливую, а найдешь фасонистую.
А вспомнить если, и почто бы не жить с Люсей? Фигуркой укладистая, все при месте, большеглазая, скромна и благонравна. Как-то нынче живет?
Ведь жена без мужа, что стог неогорожен: всяк норовит ущипнуть.
И вроде бы повода не было к разводу, а побежал вдруг сломя голову: только бы вон поскорее, да не застрять. И чего приспичило? Какими коврижками поманили – уж и не вспомнить. Но воли шибко захотелось, воли. Думал: горшки не делить, чемоданишко в руки, да и поминай, как звали. Встал на пороге, за ручку двери взялся, а выйти не могу, будто приковали. Уходя, никогда не оглядывайся, ибо повязываешь себя с прошлым. Это и есть скрытый сбой в логической системе… И оглянулся…
Стоит жена посреди комнаты, уронив вдоль тела безвольные руки, и в наполненных слезою глазах такая недоуменная боль: за что? И эта беспомощность, эта бессловесная покорливость судьбе ударили меня под дых. Если бы она закричала, по-бабьи истерично завопила, завыла, облила меня помоями, как обычно водится при расставании, то оставалось бы только с облегчением хлопнуть дверью и все разом забыть: и жену, и прошлую нескладную жизнь. Но Люся сказала лишь: «Спасибо тебе за все». И я, стоя на пороге, неожиданно для себя заплакал.
Во мне все взорвалось, вскричало: «Зачем же так все повернулось? Кому нужны мои страдания? Кто со злым умыслом управляет мною? Боже!»
Мне показалось тогда, что я присутствую на похоронах собственной жизни, отрезаю от себя все пережитое, как бы укорачиваю нарочно свой путь, делаю его плывучим и скользким, а ныне, кто знает, что принесут грядущие годы. Не отсек ли я сам себе собственную руку. Ведь как ни приращивай протез, как ни украшай его дорогими алмазными перстнями, сколько ни гулькай над ним, по нему уже никогда не заструит живая послушная кровь.
Нет, я тогда не соображал, что делаю явно неразумное и глупое себе, но душа-то чувствовала бессмысленные потраты, остерегала меня, и потому, не зная на то объяснимой причины, я еще никогда прежде не был так горестен и несчастен. Ну так и прислушайся к голосу разума, братец, всполошись от своей ошибки и смело повинись перед женою. Она поймет и простит. Так нет же, я переломил тогда себя, подхватил с пола чемоданишко и, хлюпая носом, выскочил на желанную волю…
И что нынче в остатке, братцы мои? Сплошная система сбоев, в которую укладывается вся моя немудрящая жизнь вместе с потрясениями, новой перековкой сознания и премьером, похожим на кузнечика, качающегося на пере пожухлого пырея на краю пропасти. И те прелестницы, что попадались на пути, разве стоили хоть ногтя оставленной жены? Увы… И вот сижу я у разбитого корыта напротив кладбища и ворошу погост собственных воспоминаний, добываю из осевших могил тухлый прах, отыскивая в нем хотя бы жалкие следы былых радостей. Красиво мыслишь, сударь, но пошло…
Все перепуталось в голове, многое выпало в осадок, иное сочинилось, и, может, не так все остро и было пятнадцать лет тому? Но отчетливо помню, как заплакал горько, безутешно, размазывая слезы по лицу, и никак не мог утишить себя, сбить внутренние рыдания. Может, те чувства наложились на нынешнюю собачью неприкаянность и одинокость и обрели иной, болезненно-яркий окрас, но в памяти отложились всего лишь одной фразой, тихой, послушливо и смиренно сказанной мне вослед: «Пашенька, спасибо тебе за все».
И опять в основе логической системы образов, как упрямо вылезающий сломанный мосол из мяса и шкуры, – магнетизм неумирающего сердечного слова.
Нет, заклинило мою болезную головку, словно бы зажали ее в деревянный палаческий башмак и давай скручивать винтом, выжимая из расплавленных мозгов всякие бредни. И если их отлить в печатную форму, пропечь на огне, подсластить, отглазировать медом и ванилью и навести из рожка кремовых вензелей, то получится прекрасная рождественская козуля воспоминаний. После повесить над кроватью на гвоздике и глядеть на нее в долгие зимние вечера, как на просфору, мысленно откушивая по крохотной частице, разводя в вине или водке, что найдется, и тогда можно высветлить самую тоскливую обыденку и отыскать в ней немеркнущее очарование. Не так ли мы все и слепливаем для себя картины прожитой жизни, чтобы не впасть в гибельное уныние.
Тут под правым подоконьем вновь взвыло и заскрежетало, словно бы кто железными зубами перетирал загривок обезумевшей свинье. Я выскочил на крыльцо, но пакостников ночных и след простыл, только померещилась мне тень в заулке, по-заячиному верещащая и по-совиному ухающая. То зловещее привидение перелетело через кладбищенскую ограду и скрылось меж могил. Тут же в провале церкви вспыхнул фонарик, и клин света разъял предутреннюю темь, нашаривая жертву. Я вышел на улицу. Деревня, умаявшись за праздник, проводила за околицу святого Петра и теперь плотно спала, и лишь окна моей половины ярко светились.
Да я особенно и не сердился на огольцов, хотя каждый звук в ночи раздражал и заставлял вздрагивать и переживать непонятный испуг. И не в тонкости моей натуры тут дело, но в том судорожном состоянии, в котором уже давно находилась моя душа, не находившая спокоя. Умственная работа подобна пьянке: сначала весело и азартно, а после маятно и смутно, будто живой плоти кус вынули незаметно, разъяв тело, и положили в то место речной камень-голыш: и грузный, и скользкий.
Я подошел к угловому окну нашей половины, приобсмотрелся и сразу нашел, что искал. Так и есть: свисает длинная капроновая нить, одним концом пришпиленная к переплету рамы щучьим крючком, а на другом болтается спичечный коробок с деревянным пенечком внутри. Старинная ребячья забава из глубины древнего времени – потеха праотцов. От мокрой нити круто пахло керосином. С подобной пугалкой и я бегал мальцом в святки, и тогда, в зимние ночи, получалось ох как здорово…
Снег скрипит под катанцами, глубокие синие тени под ясной заиндевевшей луною, и за каждым углом чудится засада. И вот крадешься к умышленному дому, чтобы взбодрить спящих, а после, насолив, под гулкие и грозные крики разбуженного хозяина даешь стрекоча и долго не можешь успокоиться где-нибудь в затишке, умиряя пурхающее от страха сердце, и о чем-то, захлебываясь, восторженно говоришь ватажке, перехватывая из чужих губ слюнявый махорный чинарик. Горький едучий дым лезет в утробу, кидается в голову, захмеляетее, и, завалясь на спину в сугроб, глупо хохочешь, уставясь в звездное искрящееся небо.
Мне бы этот нехитрый гулевой снарядец закинуть к чертям в крапиву – и дело с концом. Но я огляделся воровски. Деревня спала, и лишь в моих окнах тлел желтый мутный свет. И тут будто леший дернул меня за руку… Чтобы на горушке прожитых лет да вдруг скинуться в ребячество, в пустую досадную затею?.. Дурашливо улыбаясь, я подобрался к угловом окну, за которым в своей душной спаленке ночевала на вдовьей кровати бабка Анна, насадил крючок в деревянный переплет и стал натирать капроновую нить, вымоченную в керосине.
От противного поросячьего визга в избе зашевелились, слышно было, как, кряхтя, сползла с койки старуха и неожиданно споро, чего я не ожидал от Анны, распахнула створку, высунулась головою наружу, нашаривая гопника взглядом. От церкви метнулся белесый сполошливый пук света, там засмеялись, дурашливо засвистели. Я, притираясь к бревенчатой стене, шмыгнул на свою половину, затих за сарайкой, унимая вспугнутое сердце.
Ну не дурень ли я? Вот тебе и научный сотрудник. А в голове, на самом деле, ветер. Блажь вроде бы, придурь, наваждение, насыл от черных сил, но вот эта нечаянная лихость нередко нападает на поживших людей, кому вдруг так затоскуется по детству, что легкое сумасшествие порою нисходит в голову, честное слово. Вот старик Могутин, бывало, прежде чем трубу печную выводить, на гребне крыши вставал на голову. И с той же бабкой Анной случалось… Как-то я зашел к ней за молоком, а старуха вытворяет в сенях какие-то странные фигуренции, оттопыря костлявый зад, будто ищет в потешках раскатившиеся по полу жемчуга. Я к старухе с участием: де, Анна Семеновна, иль чего потеряли, так я помогу. «Да вот вспомнила детство и решила на голову встать. Умом-то еще молодая… И не получилось, Пашенька, зад перетягивает».
– Оглашенные! – завопила бабка Анна на всю деревню.
Третьи петухи так ретиво не кричат. Ее голос эхом отдавался в сосновом бору и за речкой Пронею, и уже с того берега, утратив ярость, возвращался, умиренный, в Жабки.
– Вы почто бабке старой спать-то не даете, ироды? Не бьет мамка, дак научит палка. Вот возьму батожину, да по бачинам перепояшу… Ох, огоряи, ох, сучьи дети!
От церкви в ответ засвистели, соседка в сердцах хлопнула рамой. Я долго туповатенько улыбался, уже сидя на диване, но не корил себя за проделку.
Мне-то хотелось думать, что от меня отступились дикари, скинули свой мстительный нрав на Жабки и сейчас шерстили своим нравом уснувшие изобки.
Но нутром, однако, чуял тревогу, и оттого, что сердце было напряжено, а ум растревоженный не находил покоя, я долго не мог уснуть, ища в своих превратностях общие для страны беды. Голова моя разрослась, и в ней ударили в набат беспокойные колокола.
Уже посветлело на воле, жидкая плесень пролилась на затертые старинные половицы, а ничего так и не случилось. Я шарился ногами в простынях, наискивая прохлады, и от беспочвенной тоски, что овладела мною, весь мир мне казался враждебным, заселенным злом. Я вспоминал свои встречи с подростками, их косые взгляды исподлобья, какую-то зловещую ухмылку отроков, их шаркающую валкую походку, слишком громкие вскрики и хохот, и уже почти ненавидел молодую поросль, подпирающую меня…
Конечно, грех кощунствовать, но в нынешних детях есть что-то дьявольское, ненасытное и злое. Смотришь в их глаза и видишь сквозь брезгливую сытость и раскормленность тину стоялого смрадного болота. Какой-то садизм в них, похотное желание мщения. Преследуют ночами, брякают в окна и гнусно воют, кидают на крышу поленья, а после, как откроешь дверь, отбежав по-сучьи в сторону, издали хохочут нахально. Вот эта шакалья наглость, это желание мучать ближнего и пугают особенно.