Наталья Драгунская
Память и имя
Посвящается моим родителям и их поколению
«И дам я им в доме Моём и в стенах Моих память и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится».
Пророк Иссая (56:5).«Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?».
Б. Пастернак.
Наконец все от неё отступились, и настал покой. Это было непривычно. Она никогда не жила в покое, в движеньях была скора и в действиях энергична, но сейчас, когда уже ничего не осталось, он был ей нужен, чтобы сосредоточиться на главном. Главным был уход, окончательный и непоправимый, который должен был соединить её с теми, кто уже давно ждал её, с теми, кто когда-то, очень давно, в другой жизни и в другой стране был её семьей.
Семья
Семья была большая и шумная. Переехавшая в двадцать первом году прошлого века в Москву из маленького белорусского местечка, где так мирно уживались славянские и неславянские племена, она попала в разгромленную голодом и гражданской войной столицу, в центре которой на Сретенке возвышался семиэтажный дом, принадлежавший когда-то страховому обществу «Россия», а ныне называвшийся просто «Дом России»; и в нём среди множества общих квартир (великое достижение советской власти: отбирать жилье у законных хозяев и отдавать его незаконным!) была одна, в которую их всех – отца с матерью и семерых детей – и поселили, выбрав для этого самую большую в ней комнату, аж в тридцать квадратных метров. Отец, который эту комнату и в придачу к ней именную шашку и получил за свои заслуги перед Первой Конной армией [1], сразу же умчался обратно устанавливать советскую власть на тех территориальных участках России, где она ещё не была установлена, а мать с детьми осталась, как водится, дома: подбрасывать поленья в семейный очаг, над огнем которого всегда должен был висеть неостывающий котелок с супом, или, на худой конец, с кашей, – для поддержания семейного уюта, ну и, конечно, для пропитания всей семьи. Только вот с пропитанием в то время и, как следствие его, с уютом, было довольно туго. Стояли сильные холода, не такие, может быть, как за сто с лишним лет до этого, от которых половина Наполеоновской армии, не вынеся русской зимы, вмерзла насмерть в российские дороги, но, тем не менее, вполне достаточные, чтобы довести голодного и холодного индивидуума (ни дров для обогрева, ни картошки для супа, ни керосина для примуса, на котором этот суп можно было бы сварить, не было) до предсмертного состояния. И это привело к тому, что в один прекрасный день старший сын, который в свои пятнадцать лет уже работал в типографии, придя вечером домой и обведя комнату внимательным взглядом наборщика, складывающего гранки в предложения, не досчитался двоих самых младших, трехлетнего Наумку и двухлетнюю Бэллочку. Никто с визгом не бросился ему навстречу, никто не повис на нем с риском оторвать рукава от его и так дышавшего на ладан пальто, никто, сопя, не влез к нему в карман в надежде найти ландринку [2] или сухарик: в комнате было непривычно тихо. Он в растерянности заозирался, не в силах понять, что происходит, потом посмотрел на мать. Она понуро сидела у стола, взглянула виновато, как бы отвечая на его безмолвный вопрос, и опустила голову.
– Где они?
– Свела с утра в детприемник [3].
– Мам, ты что?
– Так есть же нечего, сынок, заморим ведь малышей, а там всё-таки кормят.
– Где детприёмник?
– Тут недалеко, на Трубной.
– Я за ними, скоро приду.
– Сынок…
– Мам, если нам суждено умереть от голода, так умрём все, а если выживем, то тоже все, – подумал немного. – Да не умрем мы, я вон хлеба принес и перловки, по карточкам выдали, свари поесть, пока я буду за ними ходить, – и, не дожидаясь ответа, вышел.
Так в свои пятнадцать лет и утвердил он себя на всю оставшуюся жизнь на роль отца, и так все братья и сестры всю оставшуюся жизнь его и воспринимали, а к своему же биологическому отцу относились достаточно равнодушно, не особенно-то и задаваясь мыслью, какой он был человек. А человек их отец был совсем непростой. Крестившийся в двадцать пять лет не потому, что православие привлекало его больше иудаизма, а только для того, чтобы, минуя процентную норму, поступить в университет на юридический факультет, он принял революцию с восторгом человека, дождавшегося, наконец, государственной справедливости, которая теперь должна была уравнять в правах всех, независимо от их национальности и вероисповедования. И, борясь за это величайшее достояние революции, он, успевший народить к тому времени семерых детей, с лёгкостью перепоручил их заботам своей жены, убедив себя в том, что его обязанность – построить им светлое будущее, а уж о настоящем пускай позаботится она. И она заботилась как могла: простаивала, согнувшись, над исходящим горячим паром корытом, бесконечно стирая предварительно прокипячённые (только этим и можно было уберечься от тифозной вши), латаные – перелатанные рубашки и платьица, варила из чего придётся ведёрные кастрюли похлебок, рассказывала разные, всегда со счастливым концом, истории на ночь, целовала, утешала, жалела. Конечно, дети тоже были задействованы в этом процессе выживания. Семен, как самый старший, зарабатывал деньги в типографии, которые и были главным доходом семьи; Галина, его двумя годами младше, делила с матерью всю домашнюю работу по дому: выжимала, держась за один конец (мать держала за другой) тяжёлые мокрые простыни, чистила картошку, отоваривала карточки в очередях; Люба и Моисейка вместе с матерью носили воду (мать в больших, а они в маленьких ведёрках) с ближайшей колонки, когда в водопроводе не было воды, и по брёвнышку дрова для прожорливого, до самого потолка выложенного белой плиткой камина; Нина смотрела за малышами, а сами малыши, трёхлетний Наумка и двухлетняя Бэллочка, просто жили, доставляя удовольствие старшим уже самим фактом своего существования. Кстати, с их именами была связана отдельная история. Когда глава семьи крестился (а это было после того, когда он уже был прочно и надёжно женат, имея в подтверждение этого факта двухлетнего сына на руках), жена восприняла это как отступничество от веры отцов, которых ни разрушение Иерусалимского храма в древности, ни костры инквизиции в средние века, ни кровавые погромы при её жизни не смогли заставить выпустить Тору из рук. Поэтому в детских паспортах (между прочим, советской властью сразу после революции отменённых, а потом введённых снова) она упрямо вписывала в графу «национальность» «еврей», а не «русский», как их отец, а двух сыновей, родившихся уже после мужниного крещения, назвала иудейскими именами: Моисей и Наум, которые они впоследствии благоразумно поменяли на Михаила и Николая. Дочерям же она давала пышные иностранные имена (которые они, когда выросли, тоже поменяли на более в российских условиях приемлемые: Виолетта стала Галиной, Инесса – Ниной, Роксана – Любой, кроме маленькой Бэллочки, которая так и осталась Изабэллой, – видимо, втайне надеясь на то, что красивое имя повлияет на её будущую счастливую судьбу). Что впоследствии и случилось: самая счастливая судьба досталась младшей, не захотевшей расстаться со своим именем.
И вот теперь она лежала неподвижно на кровати, и её все ещё прекрасное лицо с плотно закрытыми глазами не выражало ничего, кроме спокойного ожидания.
Гражданская война закончилась, началось «построение социализма в отдельно взятой стране». Отец вернулся из своих революционных скитаний в семью, и его присутствие ощутилось лишней зарплатой и ещё редкими воспитательными экзерсисами, когда у него вдруг возникало желание показать старшим детям настоящую жизнь. В такие моменты он вел Семёна и Галю, предварительно переодев ту в мальчишескую одежду одного из братьев, в кабак, садился с ними за отдельный столик где-нибудь в углу, заказывал полуштоф водки себе и чаю с баранками им, и там, в душном угаре табака и прелых мужицких полушубков, перекрикивая шум пьяных голосов, начинал говорить, что жизнь – это не только красные знамена и построение социализма, жизнь – это ещё и пьяные мужики, и грязь, и вонь, и как это мерзко и недостойно человека – опускаться до такого вот состояния. Семен от этих походов вскоре отказался (рабочий человек, с детства взваливший на себя обязанности за семью, которые и не каждому-то взрослому были по плечу, он хорошо знал изнанку жизни), а Галя, не смея перечить отцу, ещё года два время от времени сопровождала его, пока один раз он не перехватил жадный взгляд расставлявшего у них на столе закуски полового, устремленный на его маленькую дочь. Он присмотрелся. Маленькой девочки не было и в помине. Перед ним сидела очень красивая девушка в мужском платье. Как это он не заметил, что она уже выросла? Поспешно расплатившись, он схватил дочь, которая безмятежно жевала баранку, за руку и потащил её, недоумевающую, за собой к выходу. Так закончились эти уроки, о которых дочь, вспоминая отца, с улыбкой рассказывала, каждый раз приговаривая, что они не прошли для нее даром: от пития и, соответственно, от пьяниц они её отвратили, а вот от жизненных ошибок уберечь не смогли.
Жить становилось полегче. Карточки не отменили, но открылись разрешённые властью частные магазины, и кусок настоящей сочно-розовой ветчины с мраморными прожилками сала, и штука какого-нибудь солидного серого коверкота или приятно-шершавого на ощупь креп-жоржета с разбросанными по всему полю мелкими цветочками стали реальностью, которую мать в один из дней и воплотила в жизнь, пошив Гале, как старшей, из него платье, отчего та ещё больше похорошела, что неизбежно сказалось на повышении к ней интереса лиц мужского пола, которые буквально не могли пройти мимо, чтобы не обернуться. Результатом такого интереса стало её в восемнадцать лет замужество по большой любви за дважды до этого женатого человека по имени Роман, любителя и любимца женщин, увлекавшихся им не только за его мужественную внешность, но и за прекрасные манеры, умение говорить на трёх иностранных языках, энциклопедические знания и… тайну, которую они в нем подозревали. Тайна и вправду была, и заключалась она в том, что родился он в богатой семье, что в рабоче-крестьянском государстве не только не приветствовалось, но даже создавало опасность для жизни. Отец его был до революции купцом первой гильдии (Бог его знает, за какие заслуги перед Отечеством этой привилегии удостоенным, так как на российских подданных иудейского вероисповедования она не распространялась), поэтому жили они в Москве, а не в черте оседлости, и двух своих сыновей, Романа старшего и Даниила младшего, он отправил учиться в частную школу в Германии, хорошо понимая непреходящую ценность хорошего образования. Роман даже успел поучиться в Гёттингенском университете, который, правда, по причине начавшейся в тысяча девятьсот четырнадцатом году войны России с Германией не успел закончить, и доучиваться ему пришлось в России. Поэтому и хорошие манеры, полученные в семье, и с берлинским произношением немецкий, и знания музыки, поэзии и таких подробностей о жизни великих, о которых можно было узнать только из книг, и то на иностранных языках, хранившихся в Библиотеке иностранной литературы, куда он регулярно приходил в течение всей жизни менять прочитанные на новые, выделяли его, конечно, на общем пролетарском фоне, и женщины не могли устоять. Сам же он, осознавая свою незаурядность, относился к своему у них успеху как к должному, потому что это было единственное, в чём он мог проявить себя в стране развивающегося социализма. Карьеру он в ней сделать не мог из-за своего непролетарского происхождения, и поэтому сидел тихо и в начальники не лез, особенно в лихие тридцатые, в годы большого сталинского террора, молясь о том, чтобы выжить. Будучи прекрасным финансистом, всю жизнь проработал он ревизором в Государственном банке, инспектируя банки по всей стране, и не было ему равных в отыскивании финансовых злоупотреблений и в неподкупности, которую не могли сломить никакие мольбы и взятки. Иногда, чтобы развлечься, к – летию какого-нибудь композитора, писал он статьи о его жизни, основываясь на знаниях, почерпнутых в одной из немецких или французских книг, и относил их в какую-нибудь московскую газету. Материал не печатали, но целые абзацы из него он обнаруживал в статьях, вышедших под чужими именами, что его нисколько не огорчало, а, наоборот, даже развлекало, когда он, смеясь, показывал жене сворованные у него куски. Жена, непреходяще влюблённая в него с первого момента их встречи, отпускала по этому поводу какую-нибудь остроту (в уме и чувстве юмора она ему не уступала) и шла на общую кухню, где было кроме неё еще десять хозяек, жарить котлеты, а он ложился на обширную с медными шарами на спинке кровать, занимавшую треть пространства их четырнадцатиметровой комнаты, и начинал читать очередную книгу на немецком, французском или выученным им в сорок лет просто для тренировки памяти английском.
Время шло. Отцу как герою гражданской войны разрешили присоединить к их единственной комнате еще одну, пятиметровку при кухне, освободившуюся по причине смерти её хозяина, куда под завистливыми взглядами соседей втащила свой теперь уже семейный матрас средняя сестра Люба, успевшая к тому времени выйти замуж за инженера с завода, на котором она работала в многотиражке, и в большой комнате стало одним спальным местом меньше. Но за стол всё равно каждый раз садилось не меньше двенадцати человек (дочери тащили домой подруг, сыновья – друзей) и фаршированной рыбы в пряном тёмно-коричневом соусе, в который так невыразимо вкусно было макать куски свежего хлеба, хватало на всех, а остатки мать бережливо складывала в отдельную мисочку, опустошаемую каждый вечер каким-нибудь прибившимся к их семье бедным студентом, которого она, выросшая среди вечно гонимого народа, в стране, изобиловавшей ежедневными катастрофами, считала своим долгом подкармливать, следуя уроку, крепко выученному в детстве на чердаке дома, где их православные соседи прятали её с родителями от погромщиков: «Спасут тебя, спасешь и ты».
Потом частные магазины, а с ними и их хозяева («буржуи», как их презрительно называли в газетах) начали безвозвратно исчезать, пока в один прекрасный день не исчезли совсем; потом началось сбивание крестьянских хозяйств в колхозы, и в газетах появилось еще одно бранное слово «кулаки», что означало «сельские эксплуататоры», а потом и они, как когда-то буржуи, куда-то пропали, и это слово из газет исчезло. И в национальном сознании, сформированном на основе официального государственного лексикона, окончательно и бесповоротно утвердилась четкая конструкция модели советского общества: «рабочий класс – гегемон» – раз, «трудовое крестьянство» – два и между ними так, ни то, ни сё, как тонкая прослойка из повидла в народном пироге, – «интеллигенция». А вот именно к ней семья по переписи населения и принадлежала: отец – юрист, мать – не крестьянка и не фабричная работница, а просто домохозяйка, дети учатся и работают, но не на заводах и не в колхозе. Семён, правда, начинал в типографии, а сестра Нина на фабрике, но потом их потянуло к искусству: Семён пошел учиться в театральное на режиссёра и, закончив, начал работать в Зале Чайковского (самом большом концертном зале страны), но не режиссёром, а замом директора. Нина в самодеятельности выучилась играть на трубе, и её взяли в первый и, как оказалось, последний в Советском Союзе женский джаз. Все же остальные дети от пролетарской закалки остались в стороне. Галина выучилась на стенографистку и всю жизнь правила безграмотные речи своих начальников (чувство языка у неё было превосходное), среди которых попадались и министры; Люба стала журналисткой и пошла работать спецкором в заводскую многотиражку; Михаил получил диплом инженера по мостам; Наум не стал никем, потому что что-то у него приключилось с головой (может, от голода в детстве повредился, а может, такой родился), и учиться он, кроме школы, нигде не смог – был на инвалидности, что впоследствии хоть и освободило его от обязательного призыва во время войны, но не уберегло от смерти от нелечёного воспаления легких (где ж для гражданского лица было найти антибиотики, да ещё в военное время?), а Бэллочка пошла секретаршей в Министерство лёгкой промышленности и вечерами училась в медучилище. Все они, хоть и непохожие друг на друга (трое – Семён, Галина и Бэллочка – пошли в голубоглазого блондина отца, ещё трое – Люба, Нина, и Наумка – в кареглазую, темноволосую мать, а Миша, самый видный из братьев, и в мать, и в отца – шатен с серо-голубыми глазами), были крепкие, хорошо сложённые, с удивительно красивыми лицами, каждый раз вспоминавшимися Бэллочкиной дочери, когда она через много лет, уже живя в далекой заокеанской стране, смотрела по телевизору старые голливудские фильмы 30-х и 40-х годов, с удивлением подмечая в мужественных героях и нежных героинях удивительное их сходство с материнскими родственниками.
Семён и все остальные
После Гали и Любы пришла пора жениться и Семёну. Женился он по большой любви на красавице Ленке, унаследовавшей свою красоту от польских шляхтичей, когда-то затесавшихся в её семью, выродившуюся с годами, что и привело её последнего отпрыска на работу официанткой в театральный буфет, где Семен её и встретил. В один из дней он зашёл туда, чтобы, как всегда, съесть свой неизменный бутерброд с копчёной колбасой и выпить чаю, который ему всегда подавала немолодая молчаливая Маша, знавшая его привычки и никогда не спрашивавшая, что он хочет заказать. Но Маши не было. Вместо неё за стойкой в полагающемся по штату белом форменном передничке на тёмном платье, которое не могло скрыть лезущей из него вызывающе пышной плоти, стояла молодая женщина с блестящими, цвета голубой эмали глазами и сочно накрашенным полным ртом и, улыбаясь, смотрела на него. Откашлявшись, потому что от её улыбки у него как-то сразу пересохло в горле, он хотел было спросить, куда подевалась та прежняя Маша, к которой он так привык, но вдруг вспомнил, что неделю назад сам же подписал приказ об увольнении в связи с трёхразовым за последний месяц её опозданием на работу; это вызвало тяжёлое объяснение с директором, настаивавшим на тюремном заключении, как того требовал справедливый сталинский закон [4], за несоблюдение которого можно было и самому в лагеря загреметь (времена были суровые и директор боялся). Семён боялся тоже, но у Маши было трое детей и муж-инвалид, поэтому в её трудовой книжке он написал, что она увольняется по сокращению штатов, и директор со словами: «посадишь ты меня к чёрту!» – скрепя сердце, согласился, взяв с него слово, что он никому не проговорится. С трудом удержав губы, готовые расползтись в ответной улыбке, он, глядя в сторону, заказал свой бутерброд и чай и сел за столик у окна. Буквально через минуту женщина подошла (повеяло нежными духами) и поставила перед ним тарелочку с бутербродом и стакан чая в тяжёлом подстаканнике, после чего не отошла обратно к стойке, а продолжала стоять, как будто чего-то выжидая. Семен поднял на неё глаза, Они уперлись в довольно большую грудь (он смутился) и полезли выше, пока не наткнулись на явно заинтересованный взгляд голубых глаз. Он сморгнул, чувствуя, как краснеет, и, чтобы только не выказать смущения, нарочито сухо произнес:
– Это всё, вы можете идти, – после чего уткнулся в газету, которую принёс с собой, с трудом понимая, о чём он читает.
К концу того же дня, чего никогда с ним не бывало, он опять зашёл в буфет и опять заказал стакан чая и бутерброд с колбасой, на что, к своему удивлению, услышал:
– Ну что же всё колбаса да колбаса, так можно и желудок испортить. А сосисочек свеженьких не хотите, только что получили, я к ним картошечки могу пожарить? Только подождать немного придётся, пока сготовится, – и, не в силах устоять (не от перспективы поужинать своей любимой жареной картошкой, которую ему выпадало есть только во время его приходов к матери, а от неожиданно сильного желания побыть как можно дольше с этой абсолютно ему незнакомой женщиной), он кивнул головой, что могло означать согласие, и, немного помолчав, бормотнул: «спасибо».
Они поженились очень скоро, через два месяца, и всё это время Семён, довольно искушённый в свои тридцать лет в обращении с женским полом, пребывал в состоянии бездумного блаженства, которое заглушало даже охвативший каждого советского гражданина страх оказаться врагом народа, страх перед процессами, которыми были полны все газеты тридцать седьмого года. Люди, на чьих предприятиях эти враги обнаруживались, громко осуждали их на общих собраниях, а дома боязливо шептались и не спали по ночам, чутко прислушиваясь к шуршанью шин под окнами (всем было известно, что арестовывали среди ночи: брали из постели тепленькими). Они записались в милиции (Ленка была в голубом крепдешиновом платье, с влажной веточкой сирени в волосах, которую она по пути туда сорвала с перевесившегося через чей-то забор роскошного тёмно-фиолетового куста), а потом вечером пошли к родителям жениха (у невесты семьи не было, после революции сгинула куда-то, она предпочитала об этом не распространяться), где собрались все братья и сестры со своими жёнами и мужьями. Мать приготовила свою коронную фаршированную рыбу, которую она делала теперь только по праздникам, натёрла редьку, щедро перемешав её с гусиными шкварками, наварила казан картошки, почистила селедку, отец поднял тост за счастье молодых, мужчины выпили водки, женщины пригубили вина, посидели, поговорили, поглазели, правда, вполне доброжелательно, на невесту (они её до того не видели, но раз Сенечка счастлив, то и хорошо!) и разошлись по домам. А ещё через месяц умер от воспаления лёгких отец, умер в больнице, куда он попал от этого самого воспаления лечиться. И уже совсем было вылечился, да выпил из-под крана холодной воды, и ослабленные лёгкие не выдержали – через два дня его не стало. Мать от потрясения слегла. Лежала, отвернувшись к стене, безучастная ко всему; тогда у неё начались перебои с сердцем, ноги сделались слоновьими, врачи сказали «водянка». Бэллочка и Наумка, единственные, не заведшие ещё семьи и потому жившие с матерью, не отходили от неё, и она начала потихоньку вставать и хлопотать по хозяйству, и даже приглядывать за своим единственным внуком Шуркой, названным по деду Александром, которого иногда подкидывала ей дочь Люба, успевшая к тому времени развестись (уж очень её инженер оказался занудным) и выйти замуж за своего коллегу по многотиражке, тоже, как и она, журналиста. Шурка был непоседа, всё, к чему он ни прикасался, разлеталось у него под руками. Один раз, вообразив себя конником Будённого, он сорвал со стены дедову именную шашку и тут же сломал её, заревел от ужаса предстоящего наказания и ринулся по длинному общему коридору к входной двери, чтобы убежать навсегда, но по пути был перехвачен бабушкой, приведён обратно в комнату, допрошен и прощён. После чего обломки былой славы под бабушкино крамольное бормотанье:
– Еще те вояки, шашку выковать не умеют, что это за оружие, которое шестилетний ребенок может сломать, а всё туда же, всё с кем-то борются, теперь вот каких-то врагов народа выдумали, – были аккуратно завернуты в полотенце и уложены в один из ящиков комода, где хранились потемневший от времени серебряный семисвечник и в потёртом переплете Талмуд [5] на древнееврейском, полученные ею от родителей в приданое и бережно все годы хранимые.
И если Талмуд она ещё иногда доставала и читала, то семисвечник так и лежал себе невостребованным: дети были комсомольцами – атеистами, воспитанными советской школой в убеждении, что Бога нет, а «религия», следуя Марксовому определению, лезущему в глаза со всех плакатов, «опиум для народа»; и всякие там шабаты и пасхи были им глубоко неинтересны. И мать, понимая, никогда с ними на эту тему и не заводилась. Забот ей и так хватало, хотя и становилось их всё меньше и меньше. Дети один за другим женились, выходили замуж и переезжали к своим избранникам (последней из старших, покинувшей отчий дом в тридцать восьмом, была Нина; Миша женился на год раньше), и комната, в которой они столько лет прожили вместе, на глазах становилась всё просторнее и просторнее, и вскоре с матерью остались только младшие, Наумка и Бэллочка.
Нина и Миша
Нининым избранником оказался на удивление всем не музыкант из её оркестра, как это и должно вроде было быть (ухаживал за ней один симпатичный саксофонист), а сапожник Григорий, который нрава был щедрого и весёлого, чем, наверное, её и взял, и туфли тачал – загляденье! И все сёстры какое-то время ходили в модельной обуви, которая даже их нехитрые платья превращала в настоящие наряды, до тех пор, пока Нина с Григорием не развелась: пил он, как сапожник. От этого брака остался у Нины горький осадок разочарования и двухлетний сын Яшка, хорошенький, как херувим, вечно хрипло, но абсолютно правильно певший вслед за радио все песни, которые по нему транслировались, начиная с военно-патриотических, таких как «Если завтра война», и кончая старинными русскими романсами «Растворил я окно» и «Тёмно-вишневая шаль». В отличие от Нины, Миша женился на девушке без недостатков, из хорошей семьи. Он приметил её еще на первом курсе, но не только из-за внешности, хотя, конечно, не остался равнодушным к большим серо-зелёным глазам под выгнутой дугой бровями, пухлому рту и густым каштановым волосам, которые она по моде тех лет не завивала в локоны, а, наоборот, давала им свободно падать на плечи. Но она была не единственная, на ком хотелось задержать взгляд; просто она была другая, не такая, как все остальные девушки, что выражалось в тихом достоинстве, с которым она себя держала, французским словам, которые она ненавязчиво вставляла в речь, и даже в неторопливой походке, наблюдая которую казалось, что время ненадолго замедляет на ней свой бег. Жила она, как и он, в центре Москвы, на Мещанской, в коммунальной квартире, но не в одной на всю семью комнате, а в трёх, в остальных же трёх жили соседи. Когда-то до революции вся квартира принадлежала её семье (отец и мать были зубными врачами, мать была одной из первых шести девушек, принятых учиться в харьковский медицинский институт в конце девятнадцатого века), но потом революция произвела естественный отбор, отобрав половину комнат и распределив её между классом-гегемоном; и к тому моменту, когда Миша девушку встретил, о былом благосостоянии напоминали только тяжёлые серебряные ложки и тарелки из мейсенского фарфора, из которых ели только, когда принимали гостей. Родители Али Яблоковой, так звали Мишину любовь, приняли зятя с распростёртыми объятиями: он был хорош собой, но не сердцеед (девичьи сердца об него разбивались, но не по его вине), атлетически сложён (в свободное время он тренировал любительскую волейбольную команду), что говорило о хорошем здоровье, умён (лучший студент на курсе) и влюблён в их дочь – что ж, этого было более чем достаточно для того зыбкого времени, в котором они жили. А зыбкость его они хорошо познали на себе, когда в тридцать первом году по доносу соседей старшие Яблоковы угодили на Лубянку. И так бы и сгинули там, если бы не откупились остатками ценностей, которые в самом начале революции не были до конца экспроприированы Советской властью. Жену отпустили на несколько часов домой, оставив мужа в заложниках, с тем, чтобы она принесла всё. Она и принесла, сгребя в узел бархатную коробочку с двумя кольцами (одно с бриллиантом, одно с сапфиром), оставшиеся от матери, серебряные подсвечники, несколько золотых коронок, которых пациентам так и не суждено было дождаться, и большой, с медалями серебряный самовар, который так выпирал из узла, что она всю дорогу боялась, что её остановят лихие люди и, разобравшись, что она несёт, заберут. Но на седую, в потёртой котиковой шубе старуху, в которую она превратилась, пролежав неделю на цементном полу в камере, тащившую куда-то свою поклажу, никто не обратил внимания, и она благополучно донесла свой выкуп до кабинета следователя и отдала его прямо ему в руки, а он, скорее всего, частично, в руки своей жены; потому что через много лет, случайно столкнувшись с ним в буфете Большого театра, куда она в антракте зашла с мужем съесть бутерброд с сыром, увидела на руке стоявшей рядом с ним женщины свои кольца. Боясь, что следователь (который, кстати сказать, оказался «честным» и слово своё сдержал: выпустил её с мужем) их узнает, она опустила голову и, схватив мужа за руку, потащила его вон из театра, чтобы больше никогда туда не возвращаться, по крайней мере, в последующие двадцать лет.