М. Нарица – не профессиональный писатель, в его повести мы не найдем ни выработанного стиля, ни богатого языка, взяться за перо его заставила потребность высказать выстраданное, потребность тем более жгучая, когда о своих страданиях говорить запрещено и когда всё, что печатается в стране, служит тому, чтобы замаскировать эти страдания, скрыть их, замолчать. Вся вина героя повести в том, что он человек незаурядный, человек независимого поведения и собственных твердых взглядов. Против подавления человеческой индивидуальности восстает Нарица, против насилия над личностью.
«До сих пор не понята по-настоящему суть сталинщины, – пишет Нарица в своем завещании (в октябре 1973 года он решил написать завещание, так как в условиях постоянных преследований со стороны КГБ – вплоть до избиения – он считает, что с ним всё может случиться). – Это была (и есть), прежде всего, массовая оргия уничтожения всего, много или мало возвышающегося по уму над средним уровнем. Не забывайте, что эту истребительную работу завистливая посредственность делает охотно, когда это поощряется»[38].
Молодые поэты, печатавшие свои стихи в первых подпольных литературных журналах в начале 60-х годов, нашли себе друга, сообщника, помощника и в некотором смысле даже покровителя в лице Валерия Тарсиса, получившего большую известность как в СССР, так и за границей после того, как он в 1962 году передал на Запад несколько своих произведений, распространявшихся ранее в самиздате, был арестован и заключен в психиатрическую больницу. Случай с Тарсисом снова, как и во время «дела Пастернака», привлек внимание мировой общественности к положению писателей в Советском Союзе, о Тарсисе писали газеты, говорилось по радио.
Его первая опубликованная на Западе повесть – «Сказание о синей мухе»[39]. Это сатира на советских бюрократов-идеологов, работающих в философском научно-исследовательском институте. Герой повести Иоанн Синемухов сочиняет крамольный философский трактат, приходит в столкновение с коллегами по институту и с властями предержащими. Свое пребывание в психиатрической больнице Тарсис описал в повести «Палата № 7»[40]. В феврале 1966 года, перед самым началом процесса над Синявским и Даниэлем, Тарсис был выслан из Советского Союза.
Лично я не вижу особых художественных достоинств в книгах Тарсиса, но тем не менее я не могу не признать того, что Тарсис сыграл свою роль в деле борьбы за свободу.
Одновременно с повестями Тарсиса в самиздате циркулировало анонимное произведение «Откровения Виктора Вельского», исполненное подлинного таланта и глубины. Тарсис и «Вельский» как бы поделили роли: один взял на себя жизненную борьбу, другой – творчество. Очень может быть, что «Откровения Вельского» написаны кем-то из советских писателей, никем не опознанный, он, возможно, и по сей день пользуется всеми привилегиями и благами, которыми власть одаривает своих верных бардов, живет на роскошной даче в Переделкине и тихо посмеивается[41].
«Откровения Виктора Вельского» были включены Юрием Галансковым в издававшийся им подпольный литературный журнал «Феникс-66» и расценены им как «значительный памятник отечественной литературы». Составитель английского сборника самиздатовской литературы Майкл Скэммел[42] и английский исследователь Макс Хейворд, написавший предисловие к этому сборнику, рассматривают «Откровения Вельского» как одно из самых значительных произведений русской литературы тех лет. «Откровения Вельского» состоят из трех частей: первая часть – исповедь героя, его рассказ о своей жизни; вторая часть – это, как его называет сам Вельский, «мое Евангелие и мой Апокалипсис», так как «в принципе каждый человек имеет право на благую весть… ибо он с чем-то пришел в мир. У него есть свое Сретение, свои Страсти, свой Крестный путь, он молит, чтобы миновала его горькая чаша – неизбежная смерть, и распинается множество раз»[43]. Здесь – плод мучительных раздумий Вельского, его понимание жизни и мира, его философия, его откровение. И, наконец, третья часть – заметки Виктора Вельского, оставшиеся после его смерти.
История Вельского трагична. Его студенческие годы совпали с последними годами сталинского террора (атмосфера тех лет очень хорошо передана). Вельский был близок к кружку таких же, как он, свободомыслящих молодых людей. Когда один из друзей был арестован, Вельский понял, что его арест тоже неминуем. У него дома хранились рукописи одного из членов этой молодежной компании, некоего Р. Единственным способом избежать ареста было – отнести самому крамольные рукописи в МГБ. Вельский рассуждает так: «Следует разыскать Р. и отдать ему рукописи, но… 1) Р. куда-то исчез; 2) он, видимо, о чем-то догадывался и принес ко мне рукописи, чтобы скрыть их; з) следует рукописи уничтожить; 4) уничтожать рукописи бесполезно, так как о существовании их может сказать в МГБ сам Р., и тогда я пропал. Больше того, сжигая рукописи, я только усугубляю свою вину – станет очевидным, что, уничтожая улики, я веду себя как преступник; наконец 5) Р. мог быть провокатором, всучив мне бумаги, которые боится хранить сам; 6) в лучшем случае Р. просто дурак, который губит себя и других… Других выходов не было, надо было преступить. Надо было отнести рукописи в МГБ и рассказать всё, как есть. Тем самым я предавал всех и спасался сам… Ведь всё равно, так или иначе, все они погибнут… Значит, пусть спасается один» (стр. ю-11).
И Вельский совершает предательство, он спасает свою жизнь, но переживает глубокий душевный кризис, и когда МГБ предлагает ему стать тайным осведомителем, он отказывается, рискуя поплатиться за это тюрьмою и даже почти желая этого, желая этим искупить свою вину. Предательство спасает Вельского от ареста, но не от травли в университете на философском факультете, откуда он вскоре вынужден уйти. После смерти Сталина Вельский добивается разрешения защитить диплом, затем путем подкупа устраивается на работу в немецкую редакцию на радио, скрывает свои мысли и свои симпатии, старается ничем не выделяться – «Я перевоплощался до такой степени, что иногда ловил себя на том, что раздуваюсь самодовольно, как индюк, и становлюсь похожим на пошляка П…Жить такой двойной жизнью было страшно трудно…» (стр. 25–26) – и наконец, в результате четырехлетних усилий добивается цели – туристской путевки в ГДР.
В Берлине он намерен перейти в Западный сектор. Перед отъездом Вельский записывает: «Жить в своей стране я не могу, существующий порядок противоречит моим убеждениям, моему достоинству человека… В юности, самой святой поре человеческой жизни, мне оплевали душу, меня сделали предателем, меня сделали циником. Как и всякий нормальный человек, я родился с сердцем, открытым добру. Они же, как в сказке, вложили мне льдышку в сердце, и оно застыло. Я мог любить людей, а я возненавидел их. Я хотел работать в своем призвании, хотел мыслить и писать, мне же приходилось скрывать свои мысли и халтурить. Мне всегда был чужд марксизм, меня всегда интересовали более глубокие, вечные вопросы духа – здесь у меня бывали прозрения, но я не мог поведать их… Я не могу жить в обществе диктатуры, в обществе несвободном, где попраны все права мыслящего человека… мое место – в свободном мире. Там, где человеку не надо скрывать своих мыслей и поступков, где нет постоянного чувства страха и унижения… Я, родившийся при этом строе и живший при нем, поняв его и испытав на себе, стал его врагом… Мы все являемся свидетелями крушения гигантского социального эксперимента. Люди захотели жить лучше, а кончили полицейским государством. Идеи величайшей свободы обернулись величайшим угнетением. Идеи высочайшей справедливости привели к морям крови… Мне осталось одно – бежать… О, как я буду рад, что мне не придется больше читать ваших газет, слушать ваше лживое радио, лживые речи и восхваления, самому лгать и притворяться… Пусть найдут мою рукопись – будет поздно… Читайте и знайте, как наше, нет – ваше общество воспитывает своих врагов. И таких врагов, я знаю, немало, молчаливых, пассивных. Это сделали вы, ваши фразы, ваши культы, ваши терроры и тюрьмы. Задумайтесь, еще раз советую, задумайтесь над тем, как идеи величайшей справедливости обернулись величайшим насилием над людьми» (стр. 31–33).
До чего же это похоже на знаменитое письмо Союзу советских писателей Аркадия Белинкова, бежавшего на Запад в 1968 году и оставившего это письмо в Москве перед самым отъездом, письмо, потрясшее всех нас своей беспощадной прямотой и силой гнева:
«Страшно жить с вами рядом, читать ваши книги, ходить по вашим улицам. К счастью, единственная связь, которая существует между вами и мной, это пребывание в бесстыжей организации – Союзе писателей СССР, – которая вместе с вашими партийными архиереями, вашей охранкой… отравляла нищий, несчастный, жалкий, послушный народ. Эта связь, это единственное соприкосновение с вами вызывает у меня отвращение, и я оставляю вас восторгаться неслыханными победами, невиданными успехами, невидимыми урожаями, поразительными достижениями и умопомрачительными решениями – без меня, без меня»[44].
И на письмо писателя Анатолия Кузнецова, бежавшего в Англию в 1969 году:
«Я больше не могу там жить… Именно больше не могу. Если мне сейчас снова оказаться в СССР, я там сойду с ума… Пожалуй, трудно придумать самому себе худшее наказание: всю жизнь дрожать, юлить, жадно ловить указания, бояться ошибиться. О, Боже!.. Четверть века я мечтал о немыслимом для советского писателя счастье: писать <…> вольно, безбоязненно. Не думать о партийных указаниях, <…> не вздрагивать при каждом стуке в дверь. Не зарывать рукописи в землю, едва лишь просохнут чернила. О, сколько ямок я ископал, зарывая стеклянные банки с “опасными” и “сомнительными” рукописями… Надежным сейфом служила мне русская земля»[45].
И на заявления многих и многих других советских граждан, бежавших за границу часто с риском для жизни.
Вельский приезжает в Берлин, переходит в Западный сектор (тогда еще не было берлинской стены), несколько часов бродит по Западному Берлину, приглядывается к людям, наблюдает и… возвращается назад.
«Я не мог, я струсил, мне не хватило той великой убежденности, которая дает право перешагнуть рубеж… Не за лакомым куском я туда шел, а за спасением. За идеалом шел. Но где его было взять, если его не было во мне. Было одно озлобленное отрицание, но не было идеала, ради которого стоит жить и умереть… Я мог стать “гражданином свободного мира” и не стал. Нет для нас “свободного мира”, есть чужой мир, мир чужих, более благополучных людей, которые тоже по-своему несвободны… Пусть я попаду в участок, меня начнут допрашивать, проверять, потом отправят, видимо, в лагерь для перемещенных лиц… Я попадаю в механизм большой политической игры безликим винтиком, таким же, каким я был в нашем государстве. Я здесь ненужный и чужой… Всё настойчивее вставал образ Родины, нет, не мачехи, а кроткой, доброй, заботливой, но униженной матери. Неужели во мне так сильно было это чувство? Я и не предполагал, что оно у меня есть… Выходит, правда, не может русский человек жить без родины! А я русский человек!.. И в своем недовольстве – русский, и в жажде идеала и справедливости – русский!.. Это сознание своей нерасторжимой принадлежности к родине вспыхнуло как откровение… От этого умиленного, внезапно обретенного чувства у меня слезы стояли в глазах и всё мутилось. Я вдруг на какое-то время обрел что-то чистое и идеально-святое, чего уступить уже было нельзя» (стр. 33_35).
Эта длинная цитата, надеюсь, убедит читателя, что столь неожиданный поворот сюжета – не поиск эффекта и оригинальности, а психологически обоснованный и вполне закономерный шаг героя.
Столько идти к намеченной цели и затем от нее отказаться – значило очутиться перед пустотой. «Я сломлен. Я устал, устал, устал. Итог мой печален и жалок. Я не стою сам себя. Я не могу жить в этом сумасшедшем мире… Я не обрел того и не преступил… Я чем-то обманут… Они добили меня. Я задыхаюсь… Боже, если Ты есть, помоги мне! Я кончился! кончился! кончился!» (стр. 35).
Вельский замыкается в себе, уходит от мира, где царит отвратительная ему фальшь, суета и бессмыслица. Он почти не выходит из дому, живет на деньги, вырученные от продажи дядиной библиотеки, целыми днями размышляет над смыслом жизни, над тайной смерти, над загадками бытия. Во время этой суровой аскезы, в напряженном борении со своими страхами и сомнениями его озаряют откровения, которые он регистрирует в своем дневнике. Над этими откровениями можно, конечно, посмеяться. Как, впрочем, и над откровениями всех провидцев, ибо не логическая стройность и не доказательная убедительность делают откровения значимыми, а лишь интенсивность и искренность их переживания (а этого нельзя отнять у Вельского), да еще настроение умов, сочувствие окружающих, делающее откровение историческим фактом.
Основной вопрос, мучащий Вельского, – бессмысленность жизни перед лицом неизбежной смерти. Вопрос банальный, тысячу раз повторенный, но и вечно новый и тем более новый для советской литературы, где тема смерти – запретная тема (не только философствования на эту тему, но даже просто эпизоды, изображающие смерть, тщательно вычеркиваются советской цензурой). В этой подпольной книге русская литература снова открыто и прямо обращается к проблеме смысла жизни, смерти и существования Божьего.
Марксистская доктрина, определяющая характер советской литературы, игнорирует трагедию смерти. Отдельная личность, согласно марксизму, должна находить смысл своего существования в служении человечеству и прогрессу, но Вельский легко разрушает эту логику одним простым аргументом: человечество смертно и конечно, как и отдельный человек, наука даже установила уже точный предел существования солнечной системы и, следовательно, жизнь всего человечества так же обречена, трагична и бессмысленна, как и жизнь отдельного человека, если нет у нее иной цели, нежели временное ее улучшение и продление. Поскольку убедительного ответа на этот вопрос марксизм дать не может, поднимать этот вопрос в советской литературе запрещено; и Вельский, таким образом, восстает не против политики советских руководителей или недостатков советского общества, а против самих основ, на коих зиждется это общество.
«Я говорю: нельзя жить, пока существует смерть. Весь смысл человеческого существования уничтожается ею… Для человечества возможна одна великая альтернатива: либо оно победит смерть, либо смерть победит его. По закону природы, ответ предрешен, и всё же я верю – человечество будет стремиться победить смерть. Выше этой задачи для него ничего нет и не может быть. Здесь альфа и омега, здесь кончаются все религии и все науки, и начинается новая земля и новое небо – не постижимое воображением (стр. 48), – говорит Вельский.
– Атеисты, отвергая Бога, верят в идолов, называемых прогресс, коммунизм и прочее… Современному материальному человеку сказать, что Бога нет, очень просто, но он-то не понимает, что у каждого есть свой личный “божок”. Для одного – рай на небе, для другого – рай на земле, для третьего – его дело, занятие, для четвертого – семья, деньги и т. д.» (стр. 40–41).
Однако сам Вельский не исповедует никакой из существующих религий. Ему, воспитанному в атмосфере принудительного атеизма, сдававшему столько раз обязательные экзамены в университете по «научному атеизму», оторванному от религиозных традиций и духовных корней, приходится самому искать путь спасения: «Я ничего не знаю, я падаю духом, я мелок, жалок, я колеблюсь в своей истине, я мучаюсь и ищу» (стр. 57). «Я не атеист, потому что признаю наличие ценностей выше самого человека. Я не отступник, потому что я никогда не приходил к Нему… Я ничего не знаю… Я не скажу категорически “нет”, я говорю “не верю”. Это не то, что “ни да, ни нет”, это не чёртова середина. Это поиск души. Он говорит: “Я есть путь, истина и жизнь”. А я отвечаю: “не верю”; я ищу пути сам, самовольно, и не хочу, чтобы меня на него толкали силой или слабостью. Да, я люблю и проклинаю Бога как величайшую гипотезу, созданную человечеством, за то, что без нее обойтись нельзя» (стр. 59).
Конец Вельского трагичен, его столкновение с обществом кончается гибелью. Милиция начинает преследовать Вельского как «тунеядца», его собственная мать заявляет, что он сумасшедший, и просит запереть его в психбольницу. Автор не говорит нам, как именно погиб Вельский, уж, конечно, не на кресте при народе, а следовательно, не важно как. В одной из своих предсмертных записей Вельский говорит:
«Конец мой – не трагедия, он мелок и пошл, как современная жизнь» (стр. 107).
«Откровения Виктора Вельского» можно действительно назвать исповедью сына века, это человеческий документ, исполненный большой искренности, убедительности и достоверности.
Книги А. Есенина-Вольпина, М. Нарицы и В. Тарсиса – это далеко не лучшее, что дала нам подпольная литература. Если бы эти книги появились сегодня, когда можно видеть уже целое море самиздатовской литературы, когда идеи и течения самиздата так развились, усложнились и утончились, что высказывания Нарицы, Есенина-Вольпина или Тарсиса кажутся мне сейчас просто трюизмами, если бы книги эти появились сегодня, то их, возможно, просто никто бы не заметил. Но их значение во времени остается неизменным, как значение и заслуга всех пионеров, ибо если они и не лучшие, то первые. Постепенно расшатывая незыблемые запреты и пробуждая общественное сознание, они подготовили ту бурную реакцию общественности, которой сопровождался судебный процесс над писателями Синявским и Даниэлем, приобретший размеры грандиозного скандала.
IV. Синявский и Даниэль
Судебный процесс над писателями А. Синявским и Ю. Даниэлем (проходивший с 10 по 14 февраля 1966 г. в Москве), на котором писатели были приговорены соответственно к семи и пяти годам концлагерей строгого режима, обернулся великим поражением для тех, кто его затеял. Этот беспрецедентный судебный процесс (беспрецедентный, ибо никогда еще, как сказал Синявский в своем последнем слове на суде, «не привлекали к уголовной ответственности за художественное творчество»[46]), процесс, на котором оба писателя были осуждены за «изготовление» (как было сказано в приговоре) книг и опубликование их за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, процесс, в ходе которого писатели обвинялись в том, что они пытались «пересмотреть положения марксизма», выступали «против руководящей роли КПСС в советской культуре», называли коммунизм «новой религией», рассматривали советское общество «как насилие над личностью» и «зачеркивали все достижения советской литературы», и даже в таком фантастическом преступлении, как «клевета на будущее человеческого общества»[47], – процесс этот имел своей целью запугать оппозиционно настроенную интеллигенцию и показать писателям, что их ждет в случае, если они осмелятся «изготовлять» неугодные власти книги. Но привел он к прямо противоположному результату – неслыханному взрыву возмущения как в самом Советском Союзе, так и за границей (хлынул целый поток писем протеста в адрес советского правительства), и к тому, что оппозиция в Советском Союзе, до тех пор аморфная, выкристаллизовалась в «Демократическое движение по защите прав человека в СССР».
Впоследствии власти не решались уже проводить судебные процессы подобного рода, и неугодных писателей либо отправляли в сумасшедший дом, либо арестовывали под каким-нибудь иным предлогом (например, за нарушения паспортного режима, как в случае с А. Марченко), либо вынуждали уехать за границу, как А. Солженицына, В. Максимова, А. Галича, Н. Коржавина, В. Некрасова, Е. Кушева и самого Синявского, после того как он отбыл срок в концлагере. Впрочем, недавний суд в Ленинграде (9-11 сентября 1974 г.) над писателем М. Хейфецем, а до этого (май 1974 г.) во Владимире – над поэтом В. Некипеловым, арест писателя В. Марамзина (24 июля 1974 г.) и суд над ним (19–21 февраля 1975 г., Ленинград) указывают, быть может, на то, что период этот кончился, и репрессии против писателей снова принимают более откровенный характер.
А. Синявский (А. Терц) – несомненно, один из самых значительных ныне живущих русских писателей. Тонкий вкус, свободное владение широчайшим диапазоном языковых средств, яркость образов, оригинальность и глубина мысли позволяют ему занять совершенно особое место в современной русской литературе. «Терц – явление до такой степени важное, – говорит Михайло Михайлов, – что его значение можно сравнить только с тем значением, которое имел для европейской литературы середины этого столетия Франц Кафка»[48]. Это не совсем точно, потому что до Терца в русской литературе были уже А. Ремизов, А. Белый и Е. Замятин, но если вспомнить, что на несколько десятилетий русская литература погрузилась в небытие и затем вынуждена была как бы начинать всё сначала, чуть ли не на голом месте, то придется признать, что в этом утверждении Михайлова содержится большая доля истины.
Уже в первых коротких рассказах читатель находит характерную для Синявского напряженную интеллектуальную атмосферу. Такие, казалось бы, пустяковые темы, как быт коммунальной квартиры («Квартиранты»), как терзания бездарного советского писателя-неудачника («Графоманы») или как жажда роскошной жизни, приводящая простого парня к воровству («В цирке»), темы, которые дают, казалось бы, материал лишь для непритязательных жанровых картинок, наполняются вдруг у Синявского метафизической глубиной.
«Отправляясь от каких-то, ничего не говорящих “данных”, оно [искусство] – силой распаленного воображения – рисует вторую вселенную, где события развертываются в повышенном темпе и в голом виде. Художник должен любить жизнь ревниво, т. е. не верить наличной картине и, отталкиваясь от нее, подозревать за людьми и природой нечто такое, в чем никто другой не догадается их заподозрить», – говорит нам Синявский[49]. То есть писатель, по Синявскому, должен осуществлять не осуществившиеся в жизни глубинные возможности, должен давать иную реальность, отличную от видимой. И вот коммунальная квартира наполняется темными странными силами, кроющимися за обычными кухонными дрязгами («Квартиранты»), графомания оказывается свойственной не только писателю-неудачнику, но и в какой-то мере всякому творчеству и даже всякому феноменологическому проявлению вообще:
«Вдруг мне показалось, что я не сам иду по улице, а чьи-то пальцы водят мною, как водят карандашом по бумаге. Я шел мелким неровным почерком, я торопился изо всех сил за движением руки, которая сочиняла и записывала на асфальт и эти безлюдные улицы, и эти дома с непогашенными кое-где окошками, и меня самого, всю мою длинную-длинную неудачную жизнь. Тогда я <…> посмотрел исподлобья в темное небо, низко нависшее над моим лбом, и сказал негромко, но достаточно основательно, обращаясь прямо туда: – Эй, ты, графоман! Бросай работу! Всё, что ты пишешь – никуда не годится. Как ты всё бездарно сочинил. Тебя невозможно читать…» («Графоманы»)[50].
А цирк и воровство предстают в таком необычном освещении («В цирке»), что начинаешь верить, будто всё, «что осталось от сказки, теперь находится в цирке. Клоун-фокусник – вор: эволюция образа»[51], ибо «из чуда вышел фокус, цирковой трюк, восполнивший недостачу в магии обманом и ловкостью пальцев»[52]. Получается, что цирк и даже воровство (как фокус) реальнее обыденной жизни, ближе к ее истокам, обычно замутненным тусклой повседневностью.
Загадочность мира и его очарованность, быть может, выпуклее всего выступает в рассказе «Ты и я», наиболее трудном для расшифровки, или, вернее, наиболее теряющем при расшифровке, потому что начать говорить в четких рациональных терминах о соотношении «я – не я», о зависимости «я» от внешних сил (будь то силы всемогущей тайной полиции или силы Творца), значит обеднить смысл рассказа и, следовательно, исказить его. Таким образом, уже в этих мелких рассказах Синявский сумел воплотить свой принцип: «…если уж мы взялись рассказывать обыкновенные вещи, они должны воскреснуть в сверхъестественном освещении»[53].
Гораздо полнее эстетические и мировоззренческие позиции Синявского выявляются в повести «Гололедица». Фантастическая предпосылка – необычайная способность героя видеть будущее и давно прошедшее, способность увидеть длинный генеалогический ряд каждого человека, все его ипостаси и превращения – позволяет Синявскому образно передать свое жизненное ощущение. Человеческая личность, как и вся воспринимаемая нами реальность, эфемерна, обманчива, всё это лишь несущественная оболочка, наши «я» – это лишь гримасы вечного бытия, хрупкие и недолговечные мыльные пузыри.
Эти мысли встречаются и в прямых высказываниях Синявского: «Ты только форма. Содержание – не ты, не твое. Запомни, ты только форма!»[54] «Тебя нет. Понимаешь, тебя нет!»[55] «Возникает обратное солипсическим принципам чувство, когда всё вокруг меня более убедительно, нежели я сам. Мне легче допустить, что меня нет, а жизнь идет полным ходом»[56]. «В сущности, мое “я” меня нисколько не занимает. Так, подопытный кролик. Уловить в крови, в голове бродящие идеи, законы»[57]. «Границы человека стираются в прикосновении к бесконечному. Преодоление биографического метода и жанра»[58]. Поэтому-то, считает Синявский, в современной литературе исчезает характер (пресловутый «типический характер в типических обстоятельствах») и всё более заменяется состоянием. «Что такое характер в художественной прозе, имеющей определенную склонность в двадцатом веке сменить роман характеров на роман состояний? Не условная ли это фигура, такая же, допустим, как в классицизме олицетворенный порок, добродетель, аллегория и т. д.? Уже у Толстого характер перестает выступать в четко вычерченных границах характерности, позволявших лицу ходить в нарицательных именах, служа экспонатом какого-либо сословия, умонастроения, вроде Печорина или Базарова»[59]. «Не знаю, что такое характер. И в себе я больше чувствую не себя, а отца, мать, тебя, Егора, Пушкина, Гоголя. Целая толпа. Накладываются на восприятие, участвуют в судьбе <…>»\ – говорит Синявский, и в унисон с ним – герой повести «Гололедица»: «Мы привыкли, что <…> людские фигуры имеют видимость твердости и большой густоты. Вот эту равномерную плотность и законченность силуэта <…> мы ошибочно переносим на внутренний мир человека и называем это “характером” или “душой”. На самом же деле души – нет, а есть лишь отверстие в воздухе, и сквозь это отверстие проносится нервный вихрь разобщенных психических состояний, меняющихся от случая к случаю, от эпохи к эпохе»[60] [61].