А репортеру тоже хотелось жить красиво, витать, порхать, тонуть в деталях, подробностях, в описаниях, в прилагательных.
Знаменитый Трецек, с ударением на первом е, человек влюблённый в своё ремесло и считавший, что каждую новость, даже самую малую, надо подавать с жаром, вдохновением, священным огнём, – задыхаясь, вбежал в ночную редакцию, присел за уголок длинного, уставленного чернильницами стола, и, бешено куря папиросу за папиросой, сопя, задыхаясь, потирая лоб, вскакивая, садясь, – подвижное лицо в тиках, жилках, пятнах, в чернилах, – писал, писал, писал, страницу за страницей, листок за листком, пока вошедший для последнего фельдмаршальского смотра Хейфец не процедил сквозь зубы:
– Трецек, довольно беллетристики, давайте заметку, поздно.
Трецек вспыхивал и потухал, отирал потное от волнения лицо, умолял дать ему еще две минуты, еще одну минуту…
Но Хейфец был как Фатум, как судьба, как Каменный Гость.
Выхода не было, куча только что написанных, горячих, еще дымившихся листков подымавшегося как ртутный термометр Трецека попадала в снег, в тундры, в ледники.
И вот, по словам свидетеля истории, что из конфликта этих двух миров получалось.
Бедный Трецек, бедный Йорик, писал:
«Вчера, ровно в полночь, едва заслышав глухой звон набата, озаренные блеском факелов, в медных касках, подобные воинам римских легионов, не щадя жизни, бросаясь в самые опасные места, развёрнутой колонной и сомкнув ряды, шли наши неоценимые и самоотверженные серые герои, и куда?! Я вас только спрашиваю куда?! И отвечаю: в огонь, воду и медные трубы!..»
«Лишь бы вырвать из разбушевавшейся стихии несколько несчастных жертв общественного темперамента, ибо надо ли пояснять и, так сказать, бить по темени несознательных масс, что дело идёт о народном бедствии в одном из самых густо населенных пунктов нашей Южной Пальмиры»…
Каменный Гость накрест перечеркнул произведение Л. О. Трецека жирным красным карандашом.
В утреннем номере газеты, в отделе городской хроники, оскорбительно – мелким шрифтом было напечатано:
«Вчера ночью пожарная команда Бульварного участка была вызвана в Биоскоп Сирочкина. Тревога оказалась ложной».
* * *Искусство Хейфеца, как редактора, проявлялось главным образом в умении учуять, раскопать, найти и привлечь новые силы, молодые дарования.
Теперь это уже почти забыто, но быть может справка не лишена интереса.
В «Одесских новостях» начинали свою литературную карьеру Корней Чуковский, К. В. Мочульский, Петр Пильский, В. Е. Жаботинский, явивший весь свой искрометный и иронический блеск в лёгких, в совершенно новой манере подданных фельетонах, за подписью Altalena.
Старую гвардию, своего рода совет старейшин вокруг склонного к диктатуре редактора, представляли тишайший О. А. Инбер, полиглот и начётчик, С. Соколовский (Седой), скучный и почтенный передовик, и, разумеется, милейший Петр Титыч Герцо-Виноградский, избравший себе совершенно немыслимый в настоящее время псевдоним – Лоэнгрин, и писавший длинные, ежедневные, многоуважаемые фельетоны в совершенно забытой теперь форме нравоучительной публицистики и якобы ядовитого, дозволенного цензурой радикализма.
Но какой это был прелестный, душевный, всегда растерянный, часто неприкаянный, и так сильно напоминавший чеховского Гаева человек!
Близорукий, изящный, какой-то особой повадкой походивший на уездного предводителя дворянства из обрусевших поляков, всегда в безукоризненно накрахмаленных воротничках, с густыми мягкими, мопассановскими усами, Герцо-Виноградский пользовался большой популярностью и любовью.
Изумительная память и патологическая страсть к цитатам создали ему репутацию настоящего энциклопедиста, знавшего наизусть, как говорил Бунин, где какие люди живут и за какие идеалы страдают…
Это был один из тех старых литераторов и последних могикан, которых щедро расплодил Михайловский и снисходительно осуждал Владимир Соловьев.
Это ему, добрейшему и безотказному Петру Титычу, и ему подобным, патетически писали курсистки высших женских курсов:
– Научите, как жить…
А он и сам не знал и не ведал, и в дружеской беседе, в полнолунной зачарованной тишине новороссийской ночи, слегка размякнув от красного вина, каким-то дрожащим, взволнованно-ослабевшим голосом не то декламировал, не то нараспев читал любимые стихи Тютчева:
Как сердцу высказать себя?Другому как понять тебя?…Взрывая, возмутишь ручьи.Питайся ими, и молчи.<…>
* * *О ком еще стоит вспомнить и хотя бы вскользь упомянуть, порой с примесью запоздалой признательности и сожаления, – «их было много, их больше нет», – порою с чувством, с отзвуком угасшего негодования?
Ведь, помимо героев и воображаемых портретов во вкусе Уолтэра Патера, помимо итальянских теноров, дерибасовских красавцев, велосипедистов, спортсменов и героев Семена Юшкевича, были в этом городе преходящих вкусов не одни только мотыльки и бабочки, любимцы публики на день, на час, которых поспешно венчала и столь же поспешно развенчивала впечатлительная, неблагодарная, неверная южная толпа.
Были талантливые актеры русской драмы, – вдохновенный, бледный, испепелённый М. М. Горелов, игравший неврастеников и первых любовников, незабываемый в «Призраках» Генрика Ибсена; был недюжинный по дарованию горбун, С. М. Ратов; молодой Виктор Петипа, сверкавший всею лёгкой радугой своей французской крови; и неразлучный друг его и приятель, Южный, которого бесцеремонно называли Яша Южный, – в будущем, в годы эмиграции, директор имевшего большой успех русского театра миниатюр «Синей Птицы»; был рыхлый, вкрадчивый, торжественный и театральный А. И. Долинов, впоследствии режиссер Александринского театра, говоривший о Савиной, полузакрывая глаза и приподымаясь со стула; был еще популярный на юге М. Ф. Багров, несменяемый антрепренёр городского театра.
И как же забыть завсегдатая генеральных репетиций, первых представлений и первых рядов, рисовальщика и карикатуриста, остроумного, весёлого, или притворявшегося весёлым, всей повадкой своей напоминавшего парижского бульвардье, в шляпе набекрень, в выхоленной бородке с моложавой проседью, милейшего, беспокойнейшего Мих. Сем. Линского, предварительно переменившего немало газетных рубрик и немало псевдонимов, которому на каком-то интимном чествовании, – в Одессе обожали юбилеи и чествования, – кажется. Корней Чуковский преподнёс это сохранившееся в памяти посвящение:
Ты прежде принцем был де-Линь,Потом ты просто стал де-Линь,Ну что ж, линяй, брать, дальше…Спустя несколько быстро промчавшихся десятилетий, во время оккупации Парижа, бывший балетный фигурант и немецкий наймит, по фамилии Жеребков, с удивительной прозорливостью докопался и открыл, что бывший принц де-Линь был всего-навсего уроженец города Николаева, Шлезингер, на основании чего, и по приказу генерала фон-Штульпнагеля, в одно прекрасное последнее утро, за крепостными валами Монружа, уже не с легкой проседью в подстриженной бородке, а белый как лунь, и белый как полотно, Мих. Сем. Линский был расстрелян, и зарыт в братской могиле, в числе первых ста заложников.
Большое, окаймлённое чёрной рамкой объявление о расстреле ста было расклеено по всей Франции. Мы его прочитали в Aix-les-Bains, сойдя с поезда. В двух шагах от вокзала, в нарядном курортном парке, оркестр играл марш из «Нормы». Была вещая правда в стихах Анны Ахматовой:
Звучала музыка в садуТаким невыразимым горем…* * *Еще одно имя, прежде чем покинуть Одессу: Герман Фадеич Блюменфельд.
Официальный титул – присяжный поверенный Округа Одесской судебной палаты, знаменитый цивилист, автор почти единственных на всю Россию трудов по бессарабскому праву.
В быту, в домашней жизни, в общении с людьми – обаятельный человек, доброты и нежности плохо скрываемой за какой-то сочинённой и выдуманной маской брюзги, буки, ворчуна и недотроги.
А между тем, стоило недотроге сесть за свой огромный письменный стол, заваленный книгами и рукописями, чтобы попытаться, в который раз, закончить важную кассационную жалобу в Правительствующий Сенат, как, – вот вы сами видите, – признавался он в минуты отчаяния, – какой скэтинг-ринг устраивают на моей лысине кошки, дети, и все друзья и подруги этих миленьких детей, которые тоже приводят кошек, и еще спрашивают, негодяи: – Мы вам не помешали?!
Недаром, когда праздновался 25-летний юбилей его адвокатской деятельности и старший председатель Судебной Палаты, обратившись к нему с сердечным прочувствованным приветствием, выразил надежду, что он, юбиляр, еще в течение долгих и долгих лет будет являть пример всё того же высокого и неизменного служения праву, и чувствовать себя в Суде, как дома, – бедный Герман Фадеич не выдержал и со свойственной ему быстротой реплики немедленно возразил:
– Пожелайте мне лучше, Ваше Превосходительство, чувствовать себя дома, как в Суде…
Дом Блюменфельда был в полном смысле слова открыт для всех.
Клиенты, просители, товарищи по сословию, а в особенности молодые помощники присяжных поверенных, и «наш брат студент», приходили почем зря и когда угодно, спорили, курили, без конца пили чай, безжалостно уничтожали пирожные от Фанкони, рылись в замечательной блюменфельдовской библиотеке, а потом наперебой задавали Буке бесконечные вопросы по гражданскому праву, по уголовному праву, требовали рассмотрения каких-то невероятных сложных казусов, бесцеремонно настаивали на немедленной дискуссии, одним словом, как говорил сам Г. Ф., устраивали параллельное отделение юридического факультета, и извлекали из-под скэтинг-ринга, – это непочтительное наименование сократовой лысины будущего сенатора укоренилось быстро и окончательно, – не мало настоящих знаний, а порой и откровений, которыми восполнялись неимоверные пробелы незадачливой официальной науки.
Воспоминания о Блюменфельде не есть нечто своё, неотъемлемое и личное.
В будущей свободной России, когда все станет на место и возврат к истокам и извлечённым из праха и забвения ценностям окажется неизбежным, и о забытом Г. Ф. будет написана поучительная книга, может быть целая антология его юридических построений, теорий, толкований и разъяснений.
В антологию эту непременно войдут и его щедро рассыпанные, оброненные на ходу, брошенные на ветер, в пространство, – афоризмы, определения, меткие острые слова, исполненные беспощадной иронии, но и доброты и снисходительности, мнения и характеристики, и, может быть, в конце книги грядущие и, как всегда, равнодушные поколения прочтут все же не с полным безучастием короткий эпилог, несколько покрытых давностью строк из частного письма, дошедшего в Европу в грубом сером конверте из обёрточной бумаги, с почтовой маркой с портретом Ленина: голодной смертью, от цинги, умер Герман Фадеич Блюменфельд.
* * *Новороссийский антракт кончался. <…>
Итак, прощайте. Лиманы, Фонтаны, портовые босяки, итальянские примадонны, беспечные щеголи, капитаны дальнего плавания, красавицы прошлого века, как у Кузмина, но без мушки, градоначальники и хулиганы, усмирявшие наш пыл,-
Одесса ТолмачёваРезина Глобачева,А молодость ничья!Прощайте, милый Шпаков, единственный утешитель, и розовый и седой, талантливый, пронзительный Орженцкий, виновный в том, что поляк, а потому навсегда доцент, и только в далёком будущем первый ректор Варшавского университета.
Застучали колеса пролётки по вычищенным мостовым. Что ж еще?… Закурить папироску фабрики Месаксуди, обернуться назад, на сразу ставшее милым прошлое, крепко удержать в памяти, на всю жизнь запомнить ослепительную южную красоту, в пышном цвету акации на Николаевском бульваре, бегущие вниз ступени – к золотому берегу, к самому пропитанному солью нестерпимо-синему простору, еще в счастливом неведении грядущих бед, не предугадывая, не предчувствуя чеканных строк Осипа Мандельштама, которым суждено будет стать пророческим эпиграфом целой жизни:
Здесь обрывается РоссияНад морем чёрным и глухим.Богдан Комаров
(1882–1975)
Український публіцист, бібліограф, природознавець. Народився в Києві, виховувався в українській патріотичній родині. Навчався у Львівському і Краківському університетах. З 1906 р. вчителював на Одещині, перебуваючи під наглядом поліції. Був ініціатором створення Державної української бібліотеки ім. Т. Г. Шевченка і її завідувачем у 1920–1930 рр. У 1930 р. був заарештований і засланий в Ленінабад, де викладав і заснував власну наукову школу. Працював над спогадами «Бібліотека моєї пам’яті».
Мої університети
(уривок)Вікно було відчинене, і з саду добре було видко все, що діється в авдиторії. Калишевський накинув на плечі скелета студентську тужурку, а на череп одяг картуз і запалив з двох боків два газових пальника. Картина вийшла дуже ефектна. Коло вікна почали збиратись перехожі…
Аж ось до авдиторії увійшов професор. Пальники біля скелета були миттю загашені, тужурка і картуз зірвані з скелета і скелет поставлено на належне місце. Професор нічого не сказав, але видко було, що його образив цей жарт, бо перші хвилини він не міг читати спокійно.
Але ми і в думці не мали ображати професора. Ми хтіли просто посміятись над самими собою: мовляв, кожний з нас колись обернеться на кістяк. Після лекції прохали пробачення у професора.
* * *Вступаючи до університету більшість з нас, студентів, йшло не тільки вчитися, засвоювати основи науки, але й брати участь (і то в перших рядах!) в боротьбі «за волю, за блага для усього трудящого народу» і, в першу чергу, проти дикої сваволі царського уряду.
<…>
У мого товариша і друга Володі Сигаревича був старший брат Дмитро Дмитрович Сигаревич, молодий, талановитий вчитель історії. Він якось в кінці 1900 року запропонував прочитати коротенький нарис історії України у себе вдома для мене, Володі і ще двох-трьох студентів – українців. Ми з радістю прийняли пропозицію і в призначений день з’явились до Дмитра Дмитровича в складі п’яти чоловік. Нас прийняли дуже гостинно, але Дмитро Дмитрович повідомив, що він не дістав одного дуже важливого саме для першої лекції літературного джерела і тому мусить відкласти початок лекцій з історії України на три тижні, на протязі яких те літературне джерело до нього прибуде, а сьогодні він може прочитати нам, якщо ми згодні, лекцію з історії французької революції. Ми з вдячністю на це погодились.
Лекція Дмитра Дмитровича захопила нас. Він спромігся прочитати її так рельєфно і з таким ентузіазмом, що ми наче бачили на свої власні очі ті події, за які оповідав лектор. Дуже сумно, що далі все склалося не так, як гадалося. За участь в «студентських розрухах» слухачам довелось примусом покинути Одесу.
А ще раніш, на самому початку навчального року, у вересні, Дмитро Дмитрович радив мені і Володі прочитати книгу відомого українського політичного діяча М. Драгоманова: «Историческая Польша и великорусская демократия». Нам дістали цю, видану в Швейцарії, книжку, і ми з Володею почали її студіювати. Але книжка нам не сподобалась – щоб її добре розуміти, треба було б попереду пройти якісь «Vorstudien». І зміст її здався нам занадто далеким від того, що в даний мент цікавило нас.
А, безумовно, студентство тих часів було найбільше зацікавлене політичною економією і марксизмом. Один з моїх товаришів, студент-українець Гуссов, який вважав себе за дуже дотепного, казав: «Всі так захоплені політичною економією, що можна сказати – ми живемо не в Європі, а в політичній економії»
(Гуссов писав своє прізвище через два «с», бо, як запевняв, він був родом зі Швеції, де звався Гуссоном).
Про «Капітал» Маркса ми всі чували, навіть співали в заздравній пісні:
Выпьем, брат, за того,кто писал «Капитал»,За работу его,за его идеал!Але поняття про марксизм ми мали здебільшого обмежене. Трудно було дістати відповідну літературу. Один примірник «Капіталу» в російському перекладі був в бібліотеці Новоросійського університету, але переховувався він не в загальному відділі, а в кафедральній бібліотеці катедри богословія! Вчені попи тримали його у себе не для пропаганди ідей Маркса, а для того, щоб зручніше цькувати одного з найбільших своїх ворогів – атеїста Карла Маркса.
<…> Уже в перші дні перебування в університеті я дізнався, що там функціонує нелегальна загальностудентська організація, яка має свої відділи по окремих факультетах і окремих курсах. Більше того – по окремих курсах студенти поділялись на десятки, на чолі яких стояли вибрані на сходинах «десятські».
Більш того, я сам відразу попав у «десятські».
Загально студентська організація здається мені тепер чимсь на взір чутливого термометра, який зараз же відчуває всі події в політичному чи суспільному стані країни, і не тільки відчуває, але й реагує на них ділом і публічними виступами, маніфестаціями, масовими сходинами, забастовками, виготовленням і поширенням прокламацій і таке інше. В усіх цих діяннях студенти виступали, як оборонці правди «простого люду» від злочинств царату та багатіїв. Не даром в широких масах з пошаною ставились до студентів. Студентський картуз був символом боротьби за правду.
Пройшли роки і стерлись з пам’яті більшість імен товаришів-студентів. Пам’ятаю, що чільну участь в справах загально-студентської організації приймав грузин Чічінадзе, студент не молоденький, з бородою. Не пам’ятаю окремих подій, але ясно бачу в думках своїх привітну постать цієї людини, завжди ласкаву до молодих студентів, які дивились на нього, як на батька.
<…> Часи були бурхливі. Царський уряд затвердив так звані «Временные правила», згідно з якими студентів за участь в політичних виступах стали «отдавать в солдаты». Шпиги усякого роду пильно стежили за студентами. Як приклад, пригадую такий випадок. Мій десяток зібрався у Чекерського. Коли ми вже кінчали свою нараду, хтось з наших запримітив крізь вікно людську фігуру за дверима кімнати, в якій ми засідали і яка безпосередньо виходила на зовнішні сходи. Фігура прислухалась до наших розмов і підглядала в замкову щілину. Ми раптом вискочили на сходи, але фігура вже прожогом втікала на вулицю. «Шпион! Негодяй!» – кричали ми, біжучи за невідомим, але спіймати і набити його не вдалося. Треба визнати, що ми зовсім не вміли додержувати правил конспірації, і слідкувати за нами шпигунам, певно, не було важко.
Зберіглась в пам’яті подія, зв’язана з постановкою в театрі п’єси одеського письменника Федорова «Бурелом». На жаль, я не пам’ятаю, яке саме місце в п’єсі викликало обурення наших студентів. Було вирішено з явитись на виставу і те фатальне місце в п’єсі зустріти масовим посвистом. Багато студентів з’явилося тоді на спектакль і позаймали місця і на галерці, і в партері, і в ложах. У відповідний момент пролунав у театрі могутній посвист. Поліція була напоготові і кинулась арештовувати окремих студентів. Декілька студентів потрапило до їх рук.
* * *До 5-го грудня професори закінчили читати свої лекції (деякі ще в листопаді), і 5 грудня відбувся щорічний так званий «студентський бал». Відбувся він в пишній салі «Біржи». Спочатку концерт, а потім бал, на який з’являлось багато горожан, головне «мамаши» з молоденькими (і не молоденькими) дочками. На вечір з’явився і одеський «царьок» – всевладний градоначальник граф Шувалов. Він намагався здобути собі репутацію «друга студентів», та не вдавалося йому це. Не вдалось і на цьому вечорі. Коли при закінченні концерту оркестр заграв, а студенти заспівали міжнародний студентський гімн «Gaudeamus igitur», студенти, а за ними і всі гості встали з своїх місць. Лише граф продовжував сидіти в креслі. «Его сиятельство» звик вставати лише при звуках державного гімну «Боже, царя храни». Але тут з десятків студентських грудей залунав потужний крик: «Встать!», і бідне сіятельство мусило встати і стояти на протязі виконання цього гімну. Після концерту граф, очевидно, не вважав зручним залишатись на балу, подався до дому.
Підчас балу одну з кімнат ресторану, що містився на першому поверсі будинку «Біржі», студенти зайняли під «Мертвецьку», себто кімнату, куди містять «мертвецьки» п’яних. Видима річ, що серед студентів на тому балу дехто й справді здорово випивав. Але призначення «Мертвецької» було зовсім інше. Це була маскировка, а фактично «Мертвецька» призначалась для агітації і пропаганди революційних ідей. Тут лунали гарячі і сміливі промови. Тут навіть виступали іноді і професори. Я був свідком, як до «Мертвецької» зайшов професор ботаніки Рішаві. Ця висока на зріст, надзвичайно поважна, з великою, ефектно утриманою бородою, людина не була революціонером. Але трималась із студентами, як з молодшими товаришами. Зате й любили його студенти. Отже коли Рішаві з’явився до «Мертвецької», його зараз же оточили студенти, десятки рук протяглися до тучної постаті професора, підняли і поставили його на стіл. І професор казав про дружбу студентів і професорів, про те, що їм разом треба будувати науку і разом вести боротьбу за щастя народне. Промова була витримана в загальних рисах, жодних конкретних завдань промовець не назначав, але й за таку промову була вдячна молодь. Щиро плескали старому, і так само обережно і лагідно зняли професора з імпровізованого п’єдесталу. «А як би він покликав до конкретних вчинків? – думалось мені, – всі би пішли за ним»…
Крім загальностудентської організації були в університеті й інші угруповання і гуртки. Були ріжні національні організації; серед них і гурток українських студентів. Український гурток займався, головним чином, вивченням української літератури і мистецтва, в меншій мірі – питанням про політичне становище України.
Особливо поширені були гуртки студентів-земляків, так звані «землячества», які об’єднували студентів, що прибули з одного якогось краю.
Там були землячества Вознесенське, Ананіївське, Херсонське та багато інших. Головною метою землячеств була взаємодопомога і матеріальна, і моральна.
Одірвані від сім’ї приїзжі студенти часто дуже бідували. Гарних гуртожитків не було. Наприкінці Наришкінського узвоза був поганенький гуртожиток, так зване «Общежитие», позбавлений примітивних зручностей. Койка в кімнаті, де жило 6–8 чоловік, коштувала, як не помиляюсь, два карбованці на місяць. Більшість заробляла уроками, ставали репетиторами буржуйських синків-гімназистів. Одержували копійчану платню. Один мій товариш давав п’ять уроків, ганяв по тих уроках цілими днями, а заробляв ледве 25 карбованців на місяць.
Але землячества мали й інші значення. Вони потроху втягали товаришів до інтересів колективу, до заінтересованості долею народу, до революційних настроїв. На мій погляд, землячества були школою революційної діяльності. Може я й помиляюсь частково – не всі землячества були однакові. Пишучи оті записки, я зацікавився взагалі питанням про землячества і, в умовах Ленінабада, не знайшов нічого. Але мене надзвичайно дивує, що в такому багатоінформованому виданні, як ВРЕ, немає навіть предметного слова: «Землячества». А тим часом немає сумніву, що в історії революційного руху Вищої Школи вони мали неабияку вагу.
* * *Закінчились зимові канікули, в кінці січня почався весняний семестр, надійшла та пора, коли революційні настрої студентів набувають особливої сили. Прийшла звістка з університетів Петербургу, Москви, Києва, Тифлісу – усюди шумно, усюди наростають виступи студентів проти репресій царського уряду, проти «отдачи студентов в солдаты». Нарешті в кінці лютого загальностудентська одеська організація оголосила, як знак протеста, загальну забастовку.
В університеті шумно, народу багато, але аудиторії здебільшого порожні, або в них відбуваються сходини («сходки»). Більшість студентів забастовали, але знайшлись штрейкбрехери-боягузи, або «маменькины сынки», або «белоподкладочники», які не послухали наказу студентської організації і пішли на лекції. Треба було зробити заходи проти них, умовити їх залишити лекції, а як не послухають, то вигнати їх з аудиторії. Я теж вступив до групи «обструкціоністів». Ми пішли оглядати авдиторії. В більшості з них було пусто, але в деяких сиділо по декілька (2–5) студентів. На чолі нашої групи обструкціоністів стояв надзвичайно симпатичний студент українець Комличенко, людина одночасно і добра до своїх товаришів, і сувора при виконанні своїх обов’язків. Він ввічливо пропонував студентам залишити авдиторії, закликав не порушати загальностудентських вирішень, не зраджувати спільної справи. Здебільшого «зрадники» слухались, залишали авдиторії і приєднувались до забастовки.
<…> Події того дня на цьому не скінчились. Вночі, коли я уже ліг спати, почувся в нашому помешканні дзвінок. Батько ще не спав і сидів за письмовим столом, опрацьовуючи свої бібліографічні записи. Почувши дзвінок, він підійшов до вхідних дверей.
– Хто там? – запитав.
– Телеграмма.
Батько відчинив двері і побачив на сходах синьомундирного ротмістра, двох поліцаїв і нашого двірника в ролі понятого.
– Здесь живет студент Комаров?
– Здесь. Я его отец.
– Укажите комнату сына.