Кажется, после той ночи прошла вечность. Потом был прибой. Долгий прибой. И крики глупых чаек.
Сатель плачет.
Она напоминает ребёнка, который нуждается в утешении. А я… я не кажусь себе двенадцатилетней девочкой. Я – взрослая женщина, которая может утешить. Кто придумал то верное время, когда люди становятся взрослыми? Они такие всегда. С самого рождения взрослые. Просто сначала хотят покрепче нарадоваться миру, а потом приходит черёд дарить этот мир новым людям. Так случается всегда. Так однажды случилось со мной. У меня родилась дочь.
Или… я придумала это во сне?
Чёрт.
Снова стряхиваю с ресниц небылицы. Того прошлого, что я старательно сочиняю, его попросту нет. Никогда не было. Я здесь, в Марселе, я – девочка, а значит, остальное… «Бред, – подсказывает в голове киборг-Шарль. – Жар и бред. Понимаешь, что говорю?»
Я понимаю. Шарль умер. Он не может говорить со мной. Шарля больше нет.
Ничего нет, кроме плачущей передо мной Сатель.
Я припадаю к ней. И Сатель принимает объятия. Мои щуплые девчачьи объятия.
– Шарль… – повторяет за мной. Впервые произносит имя правильно. – Его свалили в яму. Со всеми. Насовсем… – Сатель кидает уличающий жест в сторону бульвара Ла-Канбьер и куда-то дальше, к бухте Лакидон. Ей не нужно мёртвое тело Шарля, ей нужна жизнь. Их живые лучистые дни, наполненные теплом, хриплым смехом, его крепкими объятиями, пропахшими винно-чесночным духом.
Сатель плачет.
Слёзы просачиваются и у меня. Слишком много слёз на единицу Марселя. Слишком много соли. Шарль, миленький, ты же был киборгом с механическим движком в горле. Ты всегда выживал, ходил к умирающим и возвращался. Почему теперь? Почему так быстро?
Сатель не знает.
Никто не знает.
…
Бреду обратно к своей ракушке. Пуповина обрезана. Я не знаю, ЧТО теперь. У меня нет ориентиров. Целей, смыслов.
Исчезли.
Наверное, мне нужно вернуться к пепелищу… Позже. Когда-нибудь.
А теперь – спать.
Плевать на грохот набата и перепалки бродяг. Плеск напористых волн.
Обнаглевшие чайки на бугорке моей лодки совсем меня не боятся. Кыш! Я вымотана, я хочу в сон – в моё складно-эгоистичное забытьё.
Кыш.
Кыш…
7
Я возвращаюсь к обугленному остову дома, к равнодушной тени. В кулаке – зажатый кремень. Я нашла его на берегу. Сам нырнул в руку. Он знал, для чего.
…
Сатель сидит на земле.
Она так и не уходила.
Покачивается в такт одной ей слышимой мелодии, водит по песку пальцем, вырисовывая черты Шарля. Зло смахивает ладонью неудавшийся портрет и начинает заново. Вот появляется ухо, выгибаются брови. Чуткие пальцы ощупывают контуры лица, ищут носовую горбинку, ныряют к крыльям носа. Ногти Сатель опоясывают заусеницы, будто не до конца облезшие чешуйки на грязном теле ящерицы. Ящерки разбегаются к уголкам губ Шарля, и снова стирают рисунок, поднимая хвостами пыль.
Портрет не выходит. Он должен начинаться с глаз. Всё всегда должно начинаться с глаз. Со взгляда. Сатель знает это. Когда-то по песку цокали её башмачки, истаптывая тропинки в ожидании этой встречи… Встречи глаз.
Их больше не случится.
Где-то там, на пустыре, обугленное тело Шарля свалено с другими несчастными в похоронную яму, но здесь, в этом месте Сатель будет искать черты возлюбленного в пыли.
Острые рёбра кремня холодят мою ладонь. Камень кажется нездешним. Как лунная пыль, которая, может быть, вовсе не пыль, а твердыня. Я тоже хочу запечатлеть память о Шарле. Запечатлеть по-своему. Наверное, гвоздь подошёл бы лучше, но я обронила его у кедра. Не хочу возвращаться туда. Не хочу видеть птиц.
Я припадаю к обугленному остову выкорчеванного камня, что когда-то служил основанием для угла дома. Скребу остриём кремня. Вычерчиваю по чёрной саже русскими: «Шарль де Люрм. Доктор». Что с того, что марсельцы никогда не разберут надпись на камне, пусть объявляют этрусской нечитабельностью. Она будет здесь вместо надгробия. Моя могильная плита для Шарля.
Сатель подрывается ко мне, и я сначала пугаюсь её порыву.
– Это письмо? Письмена?! – Её изумлённые пальцы опадают к чёрточкам углублений, пачкаются в саже.
Буквы, начертанные на камне, кажутся Сатель волшебством. Её зрачки увеличиваются, бегают за пальцами, всё ускоряясь. На шее пульсируют неестественно вздувшиеся вены.
– Это имя, – откликаюсь на ломаном французском. – Шарль де Люрм. Доктор.
– Августин? – В глазах Сатель на миг вспыхивают слёзы, но тотчас отступают.
Сатель смотрит на надпись как на колдунство, создать которое умеет не всякий. Сатель – не может. Она облизывает внезапно пересохшие губы. Воспалённый бегающий взгляд затормаживается.
– Этот камень… Он похож на Алатырь. – Сатель безотрывно глядит на надпись.
– Алтарь? – Откапываю из закромов сознания похожее слово.
Сатель мотает головой, не отнимая взгляда.
– Алатырь. Камень с буквами. Путеводный. На таком написано всё о путях. Всё-всё о путях.
Я ничего не слышала о путеводном камне. Или слышала, но успела забыть.
Сатель ненадолго замолкает, снова облизывает губы. Неужели надпись на камне так поразила её, что она позабыла даже своё горе? Откинула, как несуществующее. Так ящерицы отбрасывают хвост. Но у ящериц на то есть причина – они спасают свою жизнь. У Сатель таких причин нет. Или есть? Слежу за потерянным взглядом. Горе убьёт Сатель, если она не сумеет отринуть.
Небо прошивают седые ленты облаков. Очерчивают свои, лишь им ведомые пути.
– Птица говорила, что Алатырей много, – продолжает Сатель, – но главный Алатырь стоит на Севере. Самом северном севере. Из него растёт могучее Древо. Такое огромное, что ветви упираются в небосвод. А в землю из этого камня растёт не-Древо.
Отрешённый взгляд Сатель бродит в каком-то своём мире.
– Не-древо? – повторяю за Сатель.
Представляю Древо, растущее и вверх, и вниз. Ствол – вверх ветвями, и ствол – вниз ветвями. Под землёй разрастаются корни могучего не-древа. Это и есть недра?
Сатель говорит со мной, точно с птицей. Я почти вижу, как сижу на ветке кедра, Сатель – у корней. Ветер треплет колечки моих волос, словно перья той Птицы. Наверное, все мы немного птицы. И поэтому нужны друг другу. Однажды соберёмся в один большой хоровод у северного камня и будем петь.
Я давно не слышала поющих птиц. Только говорящих. Птица для Сатель – нечто большее, чем болезнь или собеседник, Птица – это сосуд для её мыслей, чувств, тлеющих воспоминаний. Сегодня её Птица – я.
– Мне нужно прочесть, – перебивает мои мысли Сатель.
Птичье наваждение отступает.
– Прочесть надпись на Алатыре.
– Буквы на камне?
– Да. Так я смогу отыскать пути.
«Пути куда?» – хочу спросить, но не успеваю переложить мысль на французский, потому что Сатель продолжает говорить. Говорит быстро-быстро, почти тараторкой:
– Ты умеешь читать. Ты должна помочь мне. Прошу! Ты ведь… ты не из этих мест, не из Марселя, это видно. Ты тоже потерялась, и хочешь отыскать путь домой, я угадала? – В её взгляде спеет надежда.
У Сатель красивый французский. И сама она до щемящей боли красива. Красива неуловимостями, какой-то утончённой женственной хрупкостью. Она – как истаивающий миг. Миг, на который хочу быть похожа я.
– Алатырь для того и создан, – роняет Сатель, заставляя меня смутиться, оправить мешковатое платье на тощих плечах. – А я… если я не прочту камень, так и останусь половинкой. То есть… не половинкой. Даже меньше. Десять частей меня так и будут блуждать, разбитые. Десять меня. Десять. Так сказала Птица.
Кажется, я уже что-то слышала о десяти частях. Но когда и от кого? Обрывки воспоминаний намертво заколочены гвоздями. Похоронены в замшелом сундуке на дне залива из моих снов. Всё, что у меня осталось, это – сегодня, и я во что бы то ни стало должна удержаться на берегу этой реальности. А ещё удержать с собой Сатель.
Пытаюсь отыскать в её взгляде здравые проблески, но там пляшут полоумные демоны. Сатель кажется одержимой. Ещё более, чем когда-либо. Она просит прочесть какую-то надпись, и тащит не в ближайшую библиотеку. Она зовёт на Север.
– Ну же! Идём, идём скорее. Мы направляемся в Париж!
В Париж?..
Должна ли я потолкать её сумасшествию? Наверное, с одержимыми лучше не договариваться. Кто знает, что у них на уме. Чёрт. Само собой, никакой путеводный камень не починит разум Сатель, но, если задуматься, оставаться в Марселе, в эпицентре разгоревшейся чумы, смысла мало. Внутренне содрогаюсь своему согласию, но лучше уж отправиться с сумасшедшей в Париж, чем умереть в Марселе в одиночку.
Сатель упрямо тянет вперёд, не помышляя ни о котомке с едой, ни о походной одежде – безоружная, почти как я, когда кидалась на Птицу. При таком раскладе заботиться о нас двоих придётся мне. Но я не хочу. Ребёнок тут я, а не она. Что за мир-наоборот!.. Чтобы выжить, здесь недостаточно закрыться в своей квартире, грызя просроченные сушки, с надеждой, что всё рассосётся само собой. Здесь нужно что-то предпринимать.
Квартира – Ракушка – Марсель – Париж.
Створки моего замкнутого пространства начинают раздвигаться. Надеюсь, дорога из жёлтого кирпича, возникшая в соломенной голове Страшилы, однажды приведёт нас в Изумрудный город. Или, по крайней мере, вернёт одной из нас разум.
Запоздало вспоминаю об оставленных в лодке джинсах. К несчастью, мы слишком далеко ушли, чтоб возвращаться. Оглядываюсь. Даже церковь Сен-Лоран, напоминающая вблизи неприступный замок в романском стиле, отсюда кажется игрушечным домиком, вылепленным из песка детской лопаткой. Окошки-бойницы – дырки из морской гальки.
Стоп.
Какой ещё романский стиль? Какие бойницы? Пытаюсь остановить поток мыслей, но те атакуют сознание. Храм-крепость, древнеримская архитектура, Арсисс де Комон. Да, да, я знаю об архитектуре гораздо больше, чем можно себе представить. Я знаю почти всё. Потому что я – архитектор.
По крайней мере, когда-то была им.
На ум приходит сгоревший дом Шарля. Получается, я не спроста догадалась о четырёх камнях, выкорчеванных из-под углов дома, – я это знала. Знала, как архитектор.
Круговорот образов штормит.
Перед взглядом вспыхивают вогнутые мониторы. Ладонь накрывает гладкую мышь, лёгкий толчок – и курсор перелистывает веер закладок, ныряет в зелёное окно чата. Кликаю по скрепке, чтоб приложить архив с чертежами. Самые удачные проекты всегда приходили на грани полусна-полуяви. Я вскакивала с кровати и бежала за комп – поскорей зафиксировать мысль.
За окном привычно гудят авто, по рельсам выстукивают трамваи. Пальцы цепляют ручку фарфоровой чашки с кофе. Сколотый край. Чашку подарил мне любимый. Оттого и не выбрасываю. Все другие треснутые безделушки тотчас летят в мусорное ведро. Я – мисс Миллиметровчица. Так прозвали меня на фирме. Отклониться на миллиметр – смерти подобно. И уж тем более держать в доме треснувшие вещи. Но любимая кофейная чашка – это другое. М-м-м… Обжигающий аромат горького кофе. Без сахара. Всё, как я люблю. И много-много молока. Молока… Ло-ла. Латте! Да, именно так называется мой кофе. Вдыхаю глубже. Горячей…
Но неожиданно аромат латте перебивает солёный морской бриз. Перебивает наглухо, безвозвратно.
Кофе нет.
Одно воспоминание. В ушах снова гремит набат Сен-Лорана, как будто кто-то поспешно заколачивает ящик с воспоминаниями, возвращая в реальность. Судорожно высматриваю в щелях осколки образов… Те перекрываются сучковатыми досками.
Песчаная тропка под ногами. Впереди – виляющие бёдра Сатель.
Всё, что у меня оставалось от прежней жизни, – это джинсы, которые, впрочем, я тоже посеяла. Потерянные джинсы и призрачный ворох воспоминаний разной степени нужности. Во всяком случае знание стилей готики, ампир и модерна сейчас не накормит точно. А вот джинсы в пути могли бы пригодиться. Дорога здесь довольно пуста и безлюдна, к тому же утренний холод никто не отменял. И почему джинсы нельзя было ввести к моему появлению? Кажется, их изобретут в Генуе… Кхм. Не так уж далёко от Марселя. Точно. Вот найдут мои – и изобретут. Уп-с. То есть я притащила джинсы из будущего, чтобы генуэзцы когда-нибудь их нашли? Бррр. Какая путаница.
Курица или яйцо…
– Что-что? – спрашивает Сатель, обернувшись.
О, я сказала это вслух.
– Да так. Жутко хочу есть. Курицу. Или яичницу…
Сатель отчего-то недовольно кривится, но мне не до неё. Мама дорогая. Я в прошлом. В самом настоящем Средневековье.
Спохватываюсь.
– Какой сегодня день?
– М? – Сатель не заботят подобные мелочи.
– Месяц? Год?
– Счёта дням я не знаю, – откликается она.
Ну да, как и букв. Зато постоянно твердит про число «десять» и свою больную Птицу.
Пытаюсь прикинуть дату, пока момент просветления не прошёл, но волна отступает на задворки сознания, щекочет краешек мысли истаивающей пенкой латте.
Небо облизывает черничный язык заката.
Чау, день.
Треснувшая скорлупа дня.
На горизонте подтаивает сырой желток. Подсвечивает небо янтарём. Скворчащее маслице в голове… Кажется, сейчас я слопала бы полнеба.
На ночлег мы устроились у кипарисовой рощи, поднявшись к северу от Марселя примерно на полдня. Устроились на голодный желудок. Сатель так и не озаботилась пищей. Наверное, марсельцы привыкли голодать несколько дольше, нежели мы в своём… в своём каком-то другом веке. Желудок возмущённо урчит. Сатель пожимает плечами. Еды нет. Придётся потерпеть.
Мы с Сатель прижимаемся друг к дружке, точно птенцы. Укладываемся на сухую траву, почти выгоревшую от нещадного солнца. На сей раз мамой становится она: Сатель рассказывает мне сказку. Тихий с хрипотцой голос… Моя голова покачивается на груди Сатель, приподнимаясь и опускаясь в такт её дыханию. Кажется, будто это дыхание Вселенной. Спокойное, единственно нужное.
Веки слипаются.
Уже в дремоте ощущаю, как моё тело накрывает мягкое крыло.
Наверное, это кусочек сна. Мягкое крыло сна.
– …и тогда одиннадцать диких лебедей поднялись высоко в небо. Так высоко, как могли. Они летели без устали день и ночь, и ещё день. Их крылья были так крепки, что могли преодолеть океан, ибо каждая из птиц с рождения знает, что однажды ей предстоит преодолеть океан, а для этого нужны сильные крылья.
Глава
II
Ларец Пандоры, Аспарах и синий стеклодув
1
Нить лопается, и жемчуг рассыпается. Прыгает горошинами по мраморным плитам. Сбегает по каменным ступеням, ныряет в сад, в цветущие заросли bougainvillea. Полуденные лучи слепят – не отыскать. Пандора злится. Ломает ветви. Те царапают кожу, оставляя красные росчерки. Пандора не плачет – слёзы сами сыплются из глаз. Как жемчуг.
Бродит потерянным взглядом по траве, кусает губы.
– Разлетелись… Все до единой. Как беды и несчастья из треклятого ларца, – Пандора не о жемчужинах. Она о дочерях.
Пандора не видит ни сад, ни цветы, склонившие отяжелевшие, как её груди, соцветия, ни небо, оттеняемое кроной бугенвиллеи, – перед глазами стоят лица дочерей.
Твёрдой поступью сзади подходит Аспарах. Заключает нагое тело в объятия, шепчет в волосы дикие слова, вожделеет.
Пандора не слышит. Уклоняется от поцелуев. Прячет под ресницами ежевичные глаза. Толкает в мускулистую грудь, но Аспарах не уходит. Аспарах красив, нечеловечески. Горячее сильное тело, осиянные серебром звёзд глаза, едва заметные шрамы на бледно-пепельном лице, обрамлённой курчавой бородой. Он подхватывает Пандору на руки и несёт по каменным ступеням вверх, к ложу. Пандора обмякает в его ладонях, точно безвольный лепесток, влекомый водами Эридана. Десять обещанных соитий. И ещё десять – после. Когда отыщет всех десятерых.
Аспарах кидает лепесток на перины. Скорым взглядом обегает волнительные изгибы. Он хочет осязать их, стискивать, выжимая из тела влагу. Цветочный сок. Пандора вспыхивает, словно раскрасневшаяся лантана.
Рывок – и Аспарах припадает, до боли сжимает запястья. Рычит. Пандора трепещет, но тело не обманешь: оно выгибается натянутой тетивой, голова запрокидывается, рассыпая по перине медь волос.
Аспарах берёт своё.
Толчок, ещё один и ещё… Пандора спускается в подземелье. Шаг, ещё шаг и ещё. Замшелые камни холодят ступни. В норе пискнула мышь, выбежала, полоснув шершавым хвостом по щиколотке. Пандора отдёргивает ногу, взвизгивает.
Аспарах напирает, удерживает дрогнувшее тело. Пандора в плену бородатого воина, не выбраться.
Оглядывается к двери – пути назад нет. Склеп дышит подземельной сыростью; там, внизу Пандору ждут три дряхлые Грайи, сросшиеся телами в одно безобразное, угловатое, белое, как личинка, тело. Один глаз на троих, скрюченные конечности, кривые беззубые рты – в каждом по клыку.
Утробный рык Аспараха опрокидывает наваждение. Пандору бьёт дрожь. Её толкает напористая плоть. Десять соитий, чтоб отыскать их, родных, разбросанных по мирам. Так сказали Грайи. Отыскать сможет лишь Аспарах. «Иди к нему, склонись, отдайся. Ты – женщина, первая из созданных богами, – скрипят их голоса. – Пандор-р-р-р-р-а…»
Пандора льнёт губами к кувшину. Пьёт. Влага сочится через край. Кувшин-отдающий создан утолять, Пандора-принимающая создана ублажать. В том одном предназначение и радость. Нет, не верна она была Эпиметею. Титан взял своё, и брал своё каждый, кто мог дотянуться до ветви с плодами. В том и есть смысл – утолить жажду страждущего. Излить соки жизни для новой жизни. Явить миру своих дочерей.
Грудь Пандоры вздымается. Под кожей бьёт струны дрожь.
Аспарах наседает. Кочевник-воин, которому открыты миры и времена. Аспарах найдёт их, отыщет. Всех десятерых, – повторяет Пандора про себя, как молитву. Смыкает глаза, и тело захлёбывается судорогой наслаждения. Из горла вырывается стон. Звук взмывает к сводам дворца, проносится меж стрельчатых арок, ведущих во внутренние дворы с садами и фонтанами, летит над Афинами, несётся дальше и дальше, чтобы сорваться в пропасть Эгейского моря.
Влажные тела – нежно-лунное и бледно-пепельное – овеивает безмятежный свет, изливающийся на ложе. Густеет аромат цветов, прогретый солнцем. В саду журчат трели птиц.
Взгляд Пандоры скользит по смятым влажным простыням, теряется в арочных проёмах. Так глупо было прятать дочерей в том – ах, в том же! – ларце. Однажды уже случилось, и вот теперь… Уходи. Уходи же, Аспарах. Пандора вскидывается, неловко суёт в руки сорочку, подаёт рубаху. Обагрённая стыдливым румянцем, опускает ресницы.
Аспарах сгребает одежду. Первым делом надевает штаны, закрепляет на бёдрах кожаный ремень, пристёгивает ножны с кинжалом. Пандора глядит на диковинный наряд воина с севера, что так не похож на греческие хитоны, не знающие кройки и шитья. Аспарах хорош в своём облачении, слишком хорош. Пожалуй, Пандоре не представить гиперборейца в драпировках греческих одежд. Он такой, какой есть – закалённый ветрами, пышущий достоинством воин. Мужчина может оставить северные льды, но льды Севера навсегда останутся в мужчине.
Аспарах сходит по ступеням в сад.
Пандора провожает взглядом, глядит, как силуэт воина истаивает в цветистой анфиладе.
Зелёный двор благоухает разнотравьем. Когда-то и его земли изобиловали цветущими садами. Со времён трёх лун многое переменилось. Теперь на севере воют метели, а греки, не ведавшие холодов, называют снег роящимися в воздухе пчёлами.
Аспарах поправляет в ножнах акинак. С висков, тронутых северным серебром, стекают солёные струи. Провались он пропадом, пекущий полдень. Горячий ветер путает и без того растрёпанные пряди, теребит бороду.
Аспарах идёт к воротам. Могучий в плечах и росте, он склоняет голову, чтоб уместиться в проём. Нынешний грек едва достанет замка арки, встав собрату на плечи. Боги возводили дворцы по себе.
Пандора не из богинь, но почти так же прекрасна, хоть Аспараха и смешит её чрезмерная горделивость. И всё ж пришла, припала к стопам, просила. Хочет вернуть своих дочерей. Только не учла главного: Аспарах не просто кочевник-воин, он – убийца.
Старый учитель-стеклодув научил держать слово, и Аспарах сдержит. Он доставит Пандоре дочерей. Но не живыми. Ибо живые не ходят тропами, открытыми для убийцы. Аспарах принесёт их души.
…
«Всегда носи за пазухой горсть запасных вариантов», – хитро подмигивал старый стеклодув, перебирая чётки.
Аспарах был тогда бледнолицым мальчишкой.
В память врезался приплюснутый нос дэва и его плутовские глазки на синей лоснящейся складками коже. А ещё запомнился громадный рост учителя. Дэв хвалился, как кладёт на одну ладонь быка, прихлопывает другой ладонью, и от животного не остаётся мокрого места.
«Точно так прихлопну и тебя, если вздумаешь сбежать», – грозил великан.
Дэв взял мальчишку на обучение стеклодувному мастерству по просьбе отца Аспараха. В молодости тот и сам был непрочь измарать холст-другой и, как всякий отец, надеялся, что его творческий дар прорастёт в сыне.
«Гляди, не упусти сорванца», – был наказ синему дэву.
Стеклодув и не думал упускать. От него ещё никто не уходил.
Дэв творил из стекла чудеса. Выдувал цветные хрустальные вазы, миниатюрные дворцы и фонтаны, стеклянные струи которых, переливаясь радугой, казались живой водой, а розы, украшающие фонтаны, нельзя было отличить от настоящих. Разве что стеклянные цветы не источали розовый аромат.
Аспараха восхищали поделки, но ещё сильнее одолевала тоска по дому.
«Когда я вернусь домой?» – спрашивал он дэва.
Синий дэв пообещал отпустить мальчишку, когда мастерство ученика превзойдёт мастерство учителя.
«Вот здесь, на этом самом месте я должен узреть шедевр», – говорил дэв, тыча пальцем в хрустальную поверхность изысканного столика.
Аспарах был старательным учеником, однако превзойти старого плута в мастерстве казалось делом безнадёжным. Каждый новый день Аспарах выставлял на хрустальный столик своё новое произведение, и каждый день учитель мотал головой.
«Не годится!» – Синяя ручища сметала очередную поделку ученика, и та разбивалась вдребезги.
Аспарах убирал осколки и давал себе слово, что завтра сработает лучше.
И вот однажды этот день настал.
Дэв вернулся во дворец с закатом. Ученик расторопно пододвинул к хрустальному столику кресло, усланное ковром из леопардовых шкур, поднёс бокал красного вина.
Великан развалился в кресле. Собираясь промочить горло, заметил сидящую на столе муху. Сперва потянулся смахнуть назойливое насекомое, но вовремя смекнул, что чуть было не попался на уловку – перед ним красовалась ювелирная поделка Аспараха. Ученик постарался на славу: муху нельзя было отличить от живой. Полупрозрачные тёмные крылья с прожилками готовы были сорваться в полёт, а застывшие тончайшие лапки приняться потирать одна другую.
Дэв перевёл взгляд на ученика. Сощурился в раздумьях.
Аспарах перестал дышать. В ушах от волнения звенела тишина. Подмастерье ждал вердикт.
И вердикт прозвучал.
«Не годится!» – Звонким щелчком дэв отшвырнул муху, и та разбилась о мраморный пол вместе с надеждами Аспараха.
С чувством совершенного превосходства великан поднял бокал вина и опрокинул в огромный рот. Однако вино не орошило виноградной влагой его пересохший язык. Вино так и осталось поигрывать в бокале густо-гранатовой гладью.
Дэв недоуменно замер. Он взирал на застывшее в бокале вино, пока великана не осенило: вместо напитка бокал наполняло красное стекло.
«Стекло! – в бешенстве прокричал дэв. – Ты обманул меня!»
Хрустальный бокал со стеклянным вином полетел об пол вслед за мухой, разбившись вдребезги.
Ученик ухмыльнулся. Выходка учителя уже не имела значения. Аспарах победил. И они оба знали об этом.
«Я превзошёл тебя, учитель, – спокойно произнёс Аспарах. – Ты не сумел отличить поддельное стеклянное вино от настоящего».
И это было правдой. Аспарах превзошёл старого плута как в стеклодувном искусстве, так и в мастерстве плутовства, нарочно усыпив бдительность учителя двумя поделками. Муха стала приманкой, стеклянное вино – козырем. Уловка сработала. Отныне великан не имел права удерживать ученика, ведь сдержать данное слово было для дэва делом чести.
«Убирайся на все четыре стороны, пройдоха, и не попадайся мне на глаза!» – взревел великан.
Это был последний совет дэва.
Но Аспарах усвоил главное: пока ты не перехитришь своего дэва, дэв будет водить за нос тебя.
–
В глубине сада всполохом мелькают рыжие пряди Пирры. Аспарах делает вид, что не замечает старшую из дочерей Пандоры. Подслушивала. Злится. До сих пор Пандоре удавалось скрывать внебрачных дочерей, но сегодня открылось. Пирра негодует. Ей не нужны единоутробные сёстры, хочет оставаться единственной. Аспараху безразлично, однако он наперёд знает: Пирра таковой и останется.