
Мамина сумка стояла у двери – она приготовилась ехать, как только Джуда вернётся. Но самой мамы не оказалось ни в коридоре, ни на кухне, ни в маленькой гостевой на диванчике под ковром с изображением красного оленя, ни в общей комнате. Звуки жизни теплились только в спальне. Джуда послушала под дверью и больше не стала звать маму, а удалилась прямиком в кабинет, где, она знала, была прекрасная библиотека и куда её не пускали, будто торговке с Литейного было зазорно появляться среди благородного собрания старинных томов. Джуда взяла с полки первую книгу и, забравшись с ногами на диван, включив жёлтый торшер, отключилась – от квартиры, Литейного, от Питера и от бессонных бесов в своей голове, которые в оба уха шептали наперебой, как лучше сейчас поступить.
Когда она дочитывала «Фауста», в кабинет вошёл дядя. Он ни капли не удивился, найдя ее здесь, отошёл к столу и сел, ни слова не говоря. Потом закурил, не сводя с неё глаз.
Джуда тоже смотрела на него.
– Сколько тебе лет? – спросил он наконец.
– Пятнадцать, – ответила Джуда.
– Хороший возраст, – сказал дядя-доцент. – В этом возрасте моя мама стала женой моего отца, а через год они родили моего брата, который на четырнадцать лет меня старше. Твоя мама говорит, ты хочешь стать писателем. Хочешь, расскажу, как это произошло? Может, тебе это пригодится.
– Ну, – ответила Джуда, и дядя-доцент всё рассказал.
Он рассказал, что его бабушка, мамина мама, была балериной. Она рано родила, вернулась на сцену и до войны танцевала в Мариинском, если не на первых, то и не на последних ролях. Больше ничего в жизни она не умела, поэтому, когда началась война, когда её муж ушёл на фронт и она осталась одна с дочерью, бабушка не нашла ничего лучше, как лечь и лежать. Так она пролежала в этой квартире, в этой вот самой комнате, на этом диване, на котором сейчас сидит Джуда, всю блокаду, а её дочь, дядина мама, должна была выживать сама. Она не поехала в эвакуацию, пошла работать и отдавала часть своего пайка маме, размачивая хлеб и просовывая ей в приоткрытый рот. Мама не двигалась и не говорила, только открывала и закрывала глаза, как большая кукла. Дядина мама так и думала, живя в комнате с нею, и жалела, что кукла эта настолько большая, что с места её не сдвинешь и в бомбоубежище с собой не возьмёшь. Но она привыкла и прожила так всю войну.
Однако когда война кончилась, налёты прекратились и в город вернулись люди и птицы – мама и тогда не встала. Она стала лучше кушать, чаще открывала глаза и ходила под себя, но по-прежнему лежала. С фронта пришло извещение о пропавшем без вести отце. Дядина мама своей маме об этом не сказала. Она продолжала работать на заводе, кормила свою большую куклу и вернулась за парту. Но постепенно стала догадываться, что мать не встаёт ей назло. Она пробовала кричать, ругаться и плакать. Ничего не помогало. Пробовала её поднять, но мать, исхудавшая, как скелет, весила, будто сверхплотное вещество.
Тогда дядина мама оставила эти попытки. Ей скоро должно было исполниться шестнадцать, и она понимала, что сойдёт с ума, если продолжит играть в куклы. Вокруг шумела весна, война забывалась, жизнь входила в свою колею, и только её игра не кончалась.
Тогда дядина мама надела лучшее мамино платье, чудом уцелевшее во время войны, и обнаружила, что оно ей впору. В этом платье цвета заката она отправилась вечером на вокзал, куда каждый день приезжали люди, желающие построить новую жизнь в Ленинграде. Там она увидела безусого офицера, похожего на её отца, каким тот был в годы, когда только женился на её матери. Стояли белые ночи, они прошлись по городу, а после вернулись в большую старую квартиру и занялись любовью в той самой комнате, где всю войну пролежала её мать. Впервые мать дяди сделала что-то, чтобы насолить своей матери. Она занималась любовью в первый раз в жизни, с человеком, которого знала несколько часов, занималась любовью назло своей матери, и от её криков звенели стёкла в книжном шкафу, откуда Джуда достала Гёте. Но вдруг заскрипел диван – это мать впервые за все годы села, чтобы узнать, чем же занята её дочь.
– Вот станешь писателем, напишешь про это, – завершил дядя, докуривая сигарету.
– Что теперь с вашей бабушкой? – спросила она. – Она умерла?
– Умерла! – фыркнул дядя. – Ей восемьдесят четыре, и она всех нас переживёт!
Тогда Джуда поняла, что лучше видят те глаза, в которых кончились слёзы, и решила никогда не становиться писателем, а посвятить себя хореографии, которой занималась в детстве. Она вернулась домой и дни напролёт стала работать у станка, а поступать поехала в Москву, а не в Питер, как ей прочила мать.
Первой книгой, которую она поставила на полку в своей новой квартире через несколько лет после этой истории, был Гёте 1897 года, купленный у букиниста.
2Ём позвонил через пять дней. К этому моменту я извелась. Конечно, ничего не стоило позвонить самой. Но я не хотела. Что-то женское и упрямое твердило мне, что он должен сам, сам должен позвонить, если помнит меня, если я ему нужна. Так и твердило: «нужна» и «помнит», прямо по-человечьи, хотя я знала прекрасно, что ничего человечьего между нами быть не может. Скорее можно было бы сказать так: он всё равно позвонит, как бы ни боялся этого и как бы от этого ни бежал. Я просыпалась с такой надеждой. Я засыпала в глухой тоске каждый вечер. Если учесть ту силу, что притягивала нас, Ём проявлял недюжинную выдержку.
И поэтому, когда он наконец позвонил, я не сразу его узнала.
– Привет, – сказал Ём. Таким тоном, словно мы вчера расстались полностью довольные друг другом. – Как дела? Не отвлёк?
– Не отвлёк. Всё хорошо. Ты как?
– Тоже нормально. Я вот что думаю. Я вообще-то был бы не прочь с тобой встретиться и пообщаться. Как ты на это смотришь?
– Положительно.
– Чего? – Он не расслышал.
– Я говорю, хорошо на это смотрю. А где? Когда?
– Вот в том-то и дело, что я каждый день жутко занят. У меня сейчас масса репетиций, выступления начнутся вот-вот. А встретиться всё равно хотелось бы.
– И что делать?
– Смотри: мы сейчас играем, – он назвал большой клуб на Маяковской. – Хочешь, приходи.
– Хорошо, приду. А во сколько?
– Да как хочешь. Я вот сейчас туда иду, нам ещё порепить надо.
– Порепить? – теперь я его не поняла.
– Ну, порепетировать. Меня одна группа играть с ними позвала. Ты их знаешь, ты на их концерте была в прошлый раз. «Велесово солнце».
– Я приеду.
– Отлично! Когда? Я тебя на концерт проведу.
– Да я прямо сейчас и приеду. У меня день свободный.
Договорились встретиться у метро.

Как ни странно, я пришла раньше. Видимо, сильно торопилась. Села на ступеньки консерватории и стала ждать. Вокруг сновали люди, и солнце пекло. Меня била тревога, которую не удавалось унять, но между тем душило какое-то глупое счастье. Всё это было так по-человечьи, так по-дурацки, что я и злилась на себя, и хотела смеяться. Пришлось достать варган, чтобы хоть как-то успокоиться.
Разумеется, в этот момент и пришел Ём. И не один – вместе с чемоданом.
– Я сразу понял, что это ты играешь. А говорила, варгана нет.
– Брат на днях подарил, – сказала я, поднимаясь. Радость, такая же неуёмная, как секунду назад тревога, растеклась у меня в крови, как лекарство.
– Можно посмотреть?
Я кивнула. Он взял у меня с ладони Яров варган. Покрутил в пальцах, посмотрел так и сяк, даже на свет, как купюру. Пощёлкал языком.
– Какой! Ни разу такого не видел. Кто сделал?
– Брат. Ну, в смысле, брат подарил. А кто сделал – не знаю, могу у него спросить.
– Спроси, пожалуйста. Интересно. Можно попробовать?
Я кивнула. Он поднёс варган ко рту и заиграл. Сначала послушал главный тон, закатив глаза к небу, будто проверял на вкус. Пробежал гамму. Затем, уловив звук, заиграл что-то заводное. Лицо его тоже ожило: он то подмигивал, то словно улыбался с полным ртом, то поднимал брови. Его было приятно слушать, хотя и было видно, что он красуется, выделывается, хочет доказать, что круто умеет. Круто, конечно, кто бы сомневался.
– Обалдеть! – сказал он закончив. Аккуратно протёр язычок и протянул мне инструмент. – И ты такое чудо скрывала! – Мне было приятно, будто хвалил он меня, а не варган. – Его бы капельку только подстроить, – добавил Ём, и я опешила: всё, что доставал Яр, было идеально, иначе просто быть не могло.
– Он разве не чисто звучит?
– Чу-уть-чуть выше ля. Совсем немножечко. – Он изобразил на ногте микрон. – Хочешь, настрою? Только… Только для этого надо будет ко мне пойти. Вечером. После концерта.
Он испытующе посмотрел мне в глаза. Я растерялась.
– Ага. Ну, сходим. Раз надо.
– Прекрасно. – Он оживился. – А чего мы сидим? Я уже опаздываю. Побежали!
Клуб был полуподвальный. Свет в коридорах притушен, и помещение казалось большим, загадочным. Персонала ещё не было, у входа скучал охранник, которому Ём кивнул, и мы прошли. Свет горел только над сценой и барной стойкой. Бармен неторопливо протирал фужеры, а перед стойкой, облокотившись спиной, стояла девушка-администратор и лениво смотрела на сцену. Там медленно ходил звукорежиссёр, ставил микрофоны. Он заметил Ёма и поприветствовал. Все тут же преобразились: подтянулась девушка-администратор, а бармен разулыбался, что ему ужасно не шло.
– Ём! Привет! – подлетела флейтистка из «Велесова солнца» и расцеловала его. – Ой, Ёмик, я что-то так волнуюсь, так волнуюсь. Прямо не знаю… – Глаза девушки скользили по его лицу, она поглядывала на Ёма, тут же отводя взгляд в сторону, будто хотела, но не решалась что-то сказать.
– Да чего ты переживаешь? Самый обычный концерт.
– Конечно, так-то… Но ведь ты… из-за тебя то есть… Я хочу сказать, я и не знаю, сумеем ли мы сыграть на таком уровне, чтобы соответствовать.
– Ты о чём, Свет? Мы же свои, не?
– Ну как же. Ты теперь звезда. А тут ещё такое дело… – В этот момент она заметила меня и замолчала.
– Это Ярослава, – сказал Ём. Я кивнула. – Она посидит. Посидишь?
– Посижу.
Ём одним движением вытащил на середину зала стул и указал на него. Я села.
– Ём, тут видишь, такое дело… – начала было снова Света, но её прервал голос от сцены:
– Наконец-то! Ты чего трубку не берёшь? Три часа звоню! – К нам быстрыми шагами шёл Айс. – Со студии искали, ждут завтра… – Он оборвал себя на полуслове, тоже заметив меня. – А это что такое?
Другого слова он не сумел подобрать. Как подумал, так и сказал: «Это что?» Стул это, вот что.
– Здрасьте, – кивнула я.
– Она посидит, – сказал Ём.
– Что значит посидит? – завёлся Айс. – С каких это пор на репетиции посторонние? Ём!
– Я сказал, она посидит, – отрезал тот и спокойно двинулся на сцену, увлекая свой чемодан. И все двинулись следом.
– Ём, мы с тобой договаривались, это дисциплина! – кричал Айс, оборачиваясь на меня так, что я уже решила: выкинет сейчас к чертям.
Но тут вступила Света:
– Ём, погоди, такое дело: Динара! Она хочет сегодня с нами играть.
Ём остановился. Чемодан замер. И все остальные тоже.
– Хорошо. Ну Динара… И что?
– Ну как… Ты… ты не против? – Света просительно заглядывала ему в глаза.
– А почему я должен быть против? Она же у вас в основном составе.
– Была. Как бы официально – да, но она так давно с нами не выступала… У неё тоже всякое – проекты, записи. И вдруг… Так совпало, Ём.
– Хорошо. При чём тут я? – пожал он плечами и снова двинулся за сцену. И все двинулись следом – чемодан, Айс и Света – и снова заговорили:
– Ой, здорово, а я боялась, так боялась, что ты будешь против…
– Ём, нам надо обсудить завтрашнюю запись, я должен позвонить звукорезу…
Они ушли, голоса канули за сценой, и в тишине я отчётливо услышала звук затвора. Мигом обернулась – девушка-администратор поспешно прятала телефон. Фотографировала Ёма. Чёрт, ну и нервы у меня… Я постаралась завесить лицо косами.
Стало спокойно. Было слышно только, как с неприятным хлыстовым звуком протягивают к сцене провода. Потом звукорежиссёр ушёл в свою каморку, администраторше позвонили, и она вышла, и повисла какая-то совсем космическая тишина, нарушаемая лишь тонким звоном посуды за стойкой. Я была посреди этой тишины, посреди чёрного куба звенящей, живой тишины, и если закрыть глаза, можно было легко представить, что я где-то на диких болотах, на заповедных своих болотах, и это дышит, гудит, похрустывает тонким коричневым льдом невыразимая ночь, а я снова я – дикая тварь из дикого Леса, и это хорошо – представлять себя так, чтобы вспомнить себя, а то слишком уж сильно сердце стучит, отчего так стучит…
Я открыла глаза.
Музыканты настраивались на сцене. Флейтистка разворачивала перед Ёмом ноты, объясняла партитуру, а он кивал и что-то спрашивал. С обострившимся от волнения инстинктом я вцепилась глазами, стараясь прочесть всё, что только можно.
Разглядывала состав музыкального коллектива: бородатый гобой в очках, его звали Денис; Света-флейтистка, его жена, в таких же круглых очках в тонкой оправе; патлатый перкуссионист с тяжеленным, огромным бубном и разными трещотками; высокий, задумчивый басист восточной внешности, с суфийской мудростью в глазах. А я читала, как несколько лет назад уехали духовики в Европу, как ездили автостопом от Испании до Великобритании, играя на улицах, разживаясь чем бог пошлёт, учились у местных музыкантов; как привезли с собой пряную, ломаную, с приправой безумия музыку с Балкан – сербскую, македонскую, гопаки с гуцульщины и плясовые из Венгрии. Но поняли, что здесь этого мало. Что нужно здесь? Добавили русского, лесного, мрачного – и получили языческий рок «Велесово солнце». Коллектив собрали быстро, только чего-то всё не хватало.
Вот чего не хватало – скрипки. Какая же языческая дикость без скрипки, пьяной, безудержной, грешной? Она вышла – и все глядят лишь на неё. Диночка-кошечка, Диночка-скрипочка, Дину знает вся клубная Москва. Но это теперь. А тогда она была никем, только что из консы, и когда нашёл её Ём, когда пригласил в эту группу, она пошла с радостью – конечно, хоть бы куда, надо же с чего-то начинать.
Дина, Динка, Динара. Татарские очи, чёрная коса. Вышла, настроилась, вступила – и за собой повела. С изломом, с притопом, прямо кровь кипит. Играет, как дышит – всем телом. Тело у неё гибкое, мягкое, полноватое ещё детской, неоперившейся полнотой, хотя это обман, и всегда она будет такой – девочкой-кошечкой, наивные, распахнутые глаза. И долго надо глядеть в глубину этих глаз, чтобы увидеть – омут на дне этих глаз, яд, талант такой, что крошит ей кости и мешает дышать по ночам.
На втором повторе, в кульминации, когда черти вот-вот готовы сорваться в пляс, вступает Ём на мандолине. И сразу в соло. Они два солиста, два равных голоса. Идут вровень, только она на него не смотрит, даже вполоборота не поглядит.
Вдруг останавливается и что-то правит в нотах.
– Давайте лучше так. – И начинает снова. Дошли до того же места. Поиграли. – Нет, лучше вот так, – она опять правит, начинают.
И так раз десять.
Наконец Ём говорит:
– Может, ты просто вычеркнешь мою партию? К чему она?
– Зачем? – отвечает Динара. – Вот отсюда ты.
– Да я вообще могу в уголке постоять.
И улыбаются, словно конфеты друг другу дарят.
– Дин! – обрывает флейтистка.
– Ребята! – хором с гобоем.
– Ты не понимаешь, было слишком легко. Сейчас станет лучше.
– Динара! Чего на тебя нашло? – Света.
– Друзья, давайте продолжим, у нас слишком мало времени, – гобой.
– С этой я всё понял. – Ём и не думает препираться. – Вступлю, где скажете. Давайте следующую.
Зашелестели нотами. Друг на друга не смотрят. Меня от напряжения аж трясёт.
Начали следующую. Вступать доверили мандолине. Читая с листа, Ём начал, а все подхватили. Подключилась и скрипка. Но это другая мелодия, экзальтация здесь не нужна. Закрыв глаза, она плавно покачивается, позволяя музыке проходить через себя, от пяток до макушки. Женщина – сладкое обещание, ждущая победителя на вершине холма. Мёд и молоко в её волосах, мёдом и молоком пахнут её дыхание и круглые её груди. Солнце играет на загорелой коже. Мурашки бегут у меня по спине. И все виноградники царей Вавилонских, все дщери, бродящие под стенами Иерусалима, не стоят этого мёда и этого молока…
Вдруг бросила смычок так, что все чуть не попадали на пол.
– Ты специально? – оборачивается она на Ёма. Глаза – холодная дамасская сталь. – Специально? – Другая бы в этом месте кричала. Она же говорит спокойно, певучим голосом.
– Чего? – недоумевают духовики. – Динара, что ещё стряслось?
– Да, специально, – отвечает Ём, выдержав её взгляд. – Так будет лучше. Вот увидишь. Было же слишком легко.
– Мы столько лет так играли!
– Ну и что? А сейчас я услышал по-другому. Это же моё соло.
– Но это не твой импровизационный квадрат. Ты о других подумай. Ты структуру сломал. Я не слышу, где мне вступать.
– Да что случилось-то? Дина!
– Вы что, глухие все? – Она искренне удивлена.
– Спокойно. Давайте вместе. С шестнадцатого такта.
– Ёму свяжите руки, – бросает Динара, укладывая скрипку на плечо.
– Дина! – все хором. Только Ём стоит и смеётся:
– Я согласен! Вяжите, вяжите мне руки!
– Ём! Ребята! Прекратите! Что за детский сад!..
Дина, Динка, Динара. Звон награбленного ханского серебра. Вот откуда скрипочка у Ёма в ухе. Вот откуда скрипочка у эстонки Ангелики между ног.
Динара была Ёму жена. Ещё совсем недавно. Два года назад.
В темноте – голос:
– Ты есть хочешь?
Открываю глаза. Ём. Смотрит сверху вниз, как я оплываю на стуле. Музыканты на сцене сменились – пришла другая группа: парни в чёрных футболках деловито вышагивают на сцене, расставляя аппаратуру. Зал наполняется людьми.
– Сейчас эти чекиться будут.
– Чекиться? – не поняла я.
– Звук ставить. Пока то да сё… Они первыми играют. Часа полтора у нас железно есть. Пойдём, погуляем?
Пришлось собраться, подняться и бодро кивнуть – мол, да, я готова идти, куда хочешь.
Вышли. Спиной ощутила неприятный взгляд Айса.
Москва жила уже по-вечернему: одна сторона Садового оглушительно неслась, вторая стояла, натужно хрипя и кашляя выхлопами.
– Ты не ответила, хочешь есть? – спросил Ём.
– Нет.
Он посмотрел на меня оценивающе.
– Я, конечно, не верю. Но садиться сейчас в каком-нибудь заведении некогда. Так что предлагаю по-студенчески: по кефирчику и на лавку.
Я кивнула. Зашли в магазин. Ём купил пирожков и кефир. Я пыталась отказаться, но не вышло. Сошлись на йогурте – маленькой баночке, чтобы не жалко было выкидывать. Во мне живёт странное благоговение к человеческой пище, мне её всегда жалко. С неё считывается столько труда, что лучше и не читать – и вот всё это – эмоции, старания – пойдут в мусорку. Как говорят, не в коня корм. Я всегда испытываю досаду в связи с этим, а Яр надо мною смеётся: говорит, у людей так много времени, сил и энергии, они спускают это зазря, так что плюс-минус немного – никто не заметит. Он, конечно, прав, я знаю. Но пусть уж лучше спускают не по моей вине. Мне как существу, привыкшему к строжайшей экономии, такое расточительство противно.
В общем, мы купили хавчик, как сказал Ём, и пошли на Патриаршие пруды. Там стояло лето и благодать. Воздух в колодце между домами свистел, скворчал и звенел – оголтелые птицы, утки-мандаринки, дети на площадке. Аллея белела свежим песком. Гуляющих было немного. Я думала, мы сядем сейчас на лавочку, будем смотреть на воду, я стану потихоньку сливать йогурт в кусты, однако не тут-то было – Ём принялся выхаживать по дорожкам в своей петровской манере, поедая на ходу пирожок.
– Извини, что я тебя сегодня вытянул, – начал он. – Не стоило этого делать. Но я не знал, что так выйдет. Видишь ли, мы с Динкой не встречались года два. Я и забыл, как с ней играть тяжело. А с «Солнцем» мы вместе начинали. Только теперь это кажется таким далеким прошлым, и не вспомнить.
– Она твоя жена?
– Кто? – Он аж остановился.
Не стоило этого говорить. Шла бы себе и шла. Глядя на свежий песочек. Кто привёз, кто раскидал его здесь? Представился мне дворник с тачкой, с синей тачкой и красной лопатой. У таких ещё название смешное: совковая. Лопата красная, тачка синяя. Динара Ёму жена. Бывшая. Ну и что? Кто просил меня болтать?
– Была, да, – он пришёл в себя и пошагал дальше. – А ты откуда знаешь? Айс сказал?
– Сама догадалась.
– Вот как. – Он вскинул подбородок, отправил в рот последний кусок пирожка и выбросил пакет в мусорку. Я туда же отправила йогурт. Он предательски громыхнул полным весом, но оставалось надеяться, что Ём не заметил. – Динка – классный музыкант. Очень талантливая. Только характер у неё – труба.
Сказал, посмотрел на пруд, на воду, скользнул по отражению домов – и двинулся дальше.
– Жить с ней вообще нельзя. А музыкант она от бога. Да ты видела. Только вот никак она себя не упакует.
– Упакует? Зачем?
– Так ведь пахать надо. Вкалывать. По́том, кровью – выпиливать из себя музыку. Часами, годами! Ну да что я тебе говорю, ты всё сама знаешь.
Кажется, он ускорился. Мне уже приходилось бежать.
– Да, интуиция, да, талант. Но никто не родится сразу самим собой. Собой ещё стать надо! А тут – не хочу. Она дважды себе вены резала, прикинь. Не хочу, мол, и не буду. Или ещё лучше: я больше играть не буду. А это ещё хуже, хуже самоубийства! Это не только себя убить, но и всё вокруг выжечь напалмом. Прикинь, какой ад!
– Погоди, погоди! – Я нагнала его и постаралась идти в ногу, попробовала взглянуть в глаза. – Так ты её что, спасал?
– Один раз – да. А один раз это без меня ещё было, когда она жила в общаге. Я знаешь, как с ней воевал! Со всем этим в ней. Это ведь как программа, ген такой – самоубийство. В ком-то заложено, в ком-то нет. В ней хоть отбавляй.
Да, про этот ген я знаю с лихвой, могла бы порассказать. Но я молчала, только кивала. Всё мешалось у меня в голове: ведь это Динара, а не он, но почему же меня вытянуло к нему? Хотелось спросить: «А ты? Ты сам никогда не думал про самоубийство?» А он скажет: «Я что, похож на идиота?» Ага, мы это уже проходили. Нет, не надо спрашивать.
– А я этого, если честно, не понимаю, – продолжал он так, будто я у него всё-таки спросила. – По мне ничего нет важнее, чем жизнь. Я, кажется, хоть на краешке жизни, а всё бы цеплялся. Я жить люблю, понимаешь, музыку люблю. А смерти не понимаю. Нет, если я хоть что-то ещё сделать могу, я буду жить, это факт!
И шёл всё быстрее, и говорил, говорил.
– Ведь столько всего надо успеть сделать, самим собой надо успеть стать. Видишь, как получается: мы же не люди. Вот ты, к примеру. Ты не человек.
– Да ладно?
Он довольно усмехнулся: попалась!
– Конечно. Человеком ещё надо стать – заслужить, добиться. То есть полностью себя реализовать нужно, использовать всё то, что в тебе заложено. И вот что выходит: выпиливаешь из себя человека, снимаешь всё лишнее, ложное, наносное, а за одним слоем открывается следующий, а за ним – ещё, и так без конца!
– Удручает, – сказала я и остановилась. Бежать больше не было желания.
– Да нет же! – Он тоже остановился, обернулся на меня и хлопнул себя по бокам от радости. – Напротив, вдохновляет! Ты прикинь, какие у нас у всех возможности, какие задатки!
Да уж, о человеческих задатках мне известно, могу порассказать. И о возможностях. И о неисчерпаемых ресурсах. И о том, что один человек способен годами кормить ораву таких, как я. Если, конечно, разумно брать. И о том, как быстро он всё это способен спустить по собственной воле из-за дурной головы. В одночасье.
– Я фильм помню, в детстве смотрел, – продолжил он. – Корейский, про боевые искусства. Там дедушка берёт маленького мальчика на обучение. И на годы учёбы надевает ему на ноги и на руки тяжеленные такие штуковины. И он должен в них всё делать – заниматься, бегать, прыгать, есть, пить, спать. Жить, короче. Так вот, когда мальчик их снял, он полетел. Представляешь! Просто так – взял и взлетел. Без этих штуковин-то! Так вот и мы все. У каждого из нас такие же на ногах и руках. А сними это – и мы полетим!
Он говорил так уверенно, что мне показалось – сейчас и правда полетит, вот так возьмёт – и поднимется над деревьями.
И меня вдруг охватила дрожь – неужели, боги, неужели мне повезло? Неужели такое возможно, что мне выпала масть, что меня вытянуло к тому, кто откупит нежить, кто станет ей житью?! Неужели это возможно – и со мной, о боги, со мной!..
– А Динара – что Динара? Ты уезжаешь, выпиливаешь-выпиливаешь из себя, а возвращаешься – и видишь всё то же, что и в прошлый раз. И не то человек живёт чем-то другим, не то ты какой-то не такой…
Не такой, хотелось кричать мне. Не такой! А он замолчал. Вокруг звенели Патриаршие. У меня перехватило дыхание – ни вздохнуть, ни молвить. А он стоял и смотрел на воду, и в глазах была тоска.