“Зимы, собственно, в Париже нет; идет дождь, шумит, стучит, шепчет за окном и по крышам – и день, и два, и три. В январе вдруг наступает день – к концу месяца, когда всё сияет, и льется тепло, и небо синее, и на террасах кафе люди сидят без пальто, и женщины, легко одетые, преображают город. <…> Этот день бывает каждый год, он похож на передвижной праздник, который бывает между 20 января и 5 февраля”98, – писала Нина Берберова.
Георгий, конечно, слышал раньше о русских морозах, но испытал их на себе впервые в жизни. Первую собственную шубу ему сошьют только к следующей зиме 1940–1941-го. А прежде он носил отцовское теплое пальто. Сергей Яковлевич приехал в СССР двумя годами раньше и, конечно, уже обзавелся зимней одеждой. Но и пальто не спасало. По словам Цветаевой, в школе, где учился Мур, были выбиты оконные стёкла. Теплого ватерклозета не имелось. Детям приходилось в мороз бегать на улицу, в дощатый туалет. При этом пальто оставалось в гардеробе, до конца уроков школьникам его не выдавали99.
Неудивительно, что всю зиму и весну 1940-го Георгий болел, болел почти беспрерывно. На иммунитет его повлияли и трагические события 1939 года – арест сестры, арест отца. Непонятные, необъяснимые и оттого еще более страшные. Но и сама по себе смена климата не могла не отразиться на здоровье. Болезни Мура начинаются зимой, которая была непривычной для парижанина.
Большая болезнь
1“Сегодня седьмой день как я лежу. Грипп оказался воспалением легкого, и теперь, наверное, придется лежать долго”. Это первая фраза нового дневника, который Мур начал 4 марта 1940 года. Так завершились его “темные месяцы”. С этого времени и до ноября 1941-го мы знаем почти всё.
В жизни маршала Вобана, гения военной фортификации времен Людовика XIV, был период, который его биографы называют “большая болезнь”. Из-за этой болезни – видимо, хронического бронхита, – более года маршал вынужден был провести в своем замке Базош.
В короткой жизни Мура время “большой болезни” – это зима – весна 1940-го. Вместо бургундского замка – комнатка в Голицыно, в деревенском доме.
Никогда прежде Мур не болел так часто, как зимой – весной 1940-го. “Болел много, обильно, упорно и с разнообразием. Болел я и тяжелой простудой, и насморком, и гриппом, осложнившимся ангиной, и ангиной, осложнившейся гриппом, и краснухой, осложнившейся форменным воспалением легких…”100 – писал он сестре спустя год. Это он еще забыл написать про свой эпидемический паротит, то есть свинку. “Непонятно: во Франции не болел никогда, а здесь совсем разваливаюсь”101, – недоумевал Мур.
От природы Мур не был особенно крепок здоровьем. Советские врачи найдут, что его сердце “примерно раза в два меньше, чем следует”102 для такого крупного молодого человека. Но болезни зимы – весны 1940-го – не сердечно-сосудистые. В основном это вирусные инфекции. Зимой начались, по словам, Цветаевой, “бесконечные гриппы”. Вероятнее, речь не только о гриппе, но и об ОРВИ.
Тогда в СССР при Медицинском совете Наркомздрава существовал даже специальный комитет по борьбе с гриппом. В газетах печатались советы, как уберечь от этой болезни себя и окружающих: прикрывать рот и нос платком, не плевать на пол, избегать рукопожатий и поцелуев, мыть руки, укреплять свой организм спортом и гимнастикой. Последнее неспортивному мальчику было явно в тягость.
В феврале Георгий заболел краснухой, острозаразной, но обычно не опасной для молодого человека болезнью. Однако у Мура она перешла в воспаление легких. Эта болезнь изменит внешность Мура. По словам Цветаевой, он “стал худым, как стебель”, “хрупким”, прозрачным. Юный Гаргантюа превратился в стройного, худощавого молодого человека. Красивого, но слабосильного. Едва поправившись, он снова заболевает: “Я простудился – кашляю, чихаю, насморк и лежу (слег сегодня) с повышенной температурой – 37,5”, – записывает он 27 марта. На этот раз болезнь не продлилась долго. Но еще больному Муру сделали прививку от брюшного тифа, после чего он опять заболел. Прививки – чудо первой половины XX века – спасали миллионы людей. Но действие живых вакцин на организм было еще плохо изучено, и прививку могли сделать даже больному со слегка повышенной температурой.
“Она долго и терпеливо болела”, – читаем в рассказе Андрея Платонова “На заре туманной юности”, написанном в 1938-м. Болели и в самом деле долго. Эпоха бюллетеней на три дня еще не наступила. Болезнь старались не переносить на ногах, не глушили насморк и боль в горле быстродействующими средствами, да их и не было, как не было антибиотиков и противовирусных лекарств.
Правда, в 1939-м Нобелевский комитет присудил премию по медицине Герхарду Домагку за открытие антимикробных свойств пронтозила (красного стрептоцида). В том же году советский фармацевтический завод “Акрихин” начал выпуск стрептоцида. Но это лекарство было токсичным и нередко приводило пациента в гроб раньше, чем болезнь. В 1940-м Эрнст Борис Чейн выделил кристаллический пенициллин. Однако до начала эпохи антибиотиков оставалось два года. Врачи лечили по-старому: не уничтожали вирусы и бактерии в организме больного, а помогали самому организму бороться с инфекцией. Лечение в те времена – общеукрепляющее и симптоматическое.
Доктор первым делом назначал больному постельный режим. Прописывал порошки, капли, мази, микстуры. Готовых лекарств было совсем немного. Их надо было изготовить в аптеке, чем занимались опытные фармацевты под контролем провизоров. Растирали необходимые ингредиенты пестиками в специальных ступках, делали порошки. Или разводили их дистиллированной водой, получались микстуры. К бутылочкам с микстурами и коробочкам с порошками прикрепляли специальные бумажки с сигнатурой – копией рецепта. Склянки с этими сигнатурами десятилетиями будут привычным, непременным атрибутом повседневной жизни. Столик рядом с постелью больного, уставленный такими склянками, – характерная деталь быта. Пузырьки и склянки не выбрасывали, а сдавали в аптеку. В аптеках даже висели плакаты: “Сдавайте ненужную тару! Оплата по тарифу”.
Год спустя, уже в Москве, Мур будет ходить в Центральную аптеку на улице 25 Октября. Это название официальное – парижанин Мур предпочитал названия советские. Коренные же москвичи, в том числе и Цветаева, называли эту аптеку по старинке – аптека Феррейна на Никольской. Это одна из достопримечательностей старой Москвы, не уровня Кремля, конечно, но уровня ресторана “Яр”, универсального магазина Мюра и Мерилиза, булочной Филиппова. Легенда, которую не забыли и в наши дни. Даже сейчас, на сияющей огнями Никольской, это здание привлекает внимание. А в 1940-м еще сохранились мраморные лестницы, бронзовые статуи, зеркала в позолоченных рамах, дубовые резные шкафы (мебель заказывали во Франции), чучела медведей у входа в главный зал и подвешенные под потолком рога носорога. Старые москвичи могли припомнить времена, когда в аптеке бил фонтан из французских духов. При аптеке жил настоящий бурый медведь, которого каждый день водили гулять на Лубянскую площадь. В сталинской Москве эту экзотику заменила статуя Ленина. Ее поставили между первым и вторым этажами. У подножия статуи всегда лежали свежие цветы.103
На аптеку работали три лаборатории. В эпоху расцвета там изготавливали 300 видов лекарств. Впрочем, в 1940–1941-м всё изменилось. Муру приходилось несколько дней ждать, пока “Центральная Аптека получит тальк, чтобы приготовить рецепт врача”104. Это уже благополучная для Мура пора, когда ему досаждали только перхоть, прыщи на голове и экзема на ноге. Поэтому в мае-июне 1941-го он будет покупать в аптеках мазь и специальное мыло. Весной же 1940-го здоровье Мура было много хуже. Продолжалось время его “большой болезни”.
2Целые дни Мур должен был проводить в постели. Медленно тянулись бесконечные часы, долгие весенние дни. Мур много читал, рисовал карикатуры. Иногда его навещали Муля Гуревич, время от времени приезжавший из Москвы, и гибкая, черноволосая и черноглазая красавица Мирэль Шагинян, дочь писательницы Мариэтты Шагинян.
Георгий не описывает подробно свое лечение, но упоминает капли и банки. “Сейчас придет бабка ставить банки”, – записывает Мур 6 марта. Знаменитые медицинские банки десятилетиями не выходили из употребления. Это в наши дни доказательная медицина не нашла никаких оснований считать, что от банок есть хоть какая-то польза. А тогда при заболеваниях грудной клетки, включая бронхит и воспаление легких, их считали незаменимым средством. Чем-то вроде физиотерапии. Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой в роскошном подмосковном санатории “Барвиха” ставили те же банки, что и Муру в скромном Голицыно.
В СССР существовало три вида медицины: государственная, ведомственная и частная. Последнюю потихоньку изживали, но всё же терпели это “наследие царского режима”. Старые искусные доктора, что давно завели частную практику, не исчезли даже с отменой НЭПа.
Если семья была обеспеченной, больного ребенка вели к частному доктору. Частный доктор не хамил больному, не спешил выпроводить его из кабинета, не выражал своего презрения к наивности больного, его невежеству или страху. На квартирной двери нередко висела начищенная медная табличка: “Доктор такой-то…”
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЛЮДМИЛЫ ЧЕРНОЙ: Как не вспомнить покойного Селестина Моисеевича Тумаркина, спасителя сына! Вот с кем сказочно повезло! Когда он, седой высокий человек, неторопливо <…> входил в комнату и, чуть прищуриваясь, оглядывал ребенка своими добрыми глазами, а потом прикладывал стетоскоп к его худой спинке, – сразу становилось легче на душе. И вроде бы хворь отступала.105
Не брезговал частной практикой даже академик Виноградов, личный врач Сталина. Простых смертных он принимал у себя дома за деньги, как булгаковский профессор Преображенский.
Но на частного доктора нужны средства. Весной 1940-го у Цветаевой денег еще не было. Мура лечили врачи ведомственные – от Литфонда – и государственные. Прививку в школе ставили государственные. К стоматологу он ходил литфондовскому (“пойду лечить зубы к голицынской врачихе”).
От пневмонии Георгия лечил также ведомственный врач: “Приезжал доктор из Литфонда, говорил: «Ну-с, милейший…» и начинал выстукивать”106, – писал Мур сестре Але. Судя по манере общения, это был врач с дореволюционным стажем или же усвоивший традиции старых докторов царского времени. Мура такое обращение, очевидно, смешило. А Людмилу Черную, в то время пламенную комсомолку, возмущало:
“…грубый материал гимнастерки-юнгштурмовки натирает шею, ранки гноятся. Частный врач-кожник в Армянском переулке, к которому повела меня мама, с большим неодобрением косится на мою юнгштурмовку:
– Кожа нежная… Надо, барышня, носить маркизетовые блузки, а не… – и пренебрежительно машет рукой.
– Никогда в жизни! – отчеканиваю я, смертельно обиженная обращением «барышня»”.107
Эти врачи – осколки старого времени, когда доктор был человеком обеспеченным, а нередко и просто богатым. Но времена изменились. Врачей стало больше, а платили им всё меньше. Государственная медицина превращала солидного доктора в скромного советского медработника. По данным Центрального статистического управления СССР, средняя зарплата в здравоохранении в 1940 году составляла жалкие 255 рублей – на 85–100 рублей меньше, чем у рабочих в промышленности и строительстве. Зарплата врача-консультанта в 550 рублей считалась большой. Низкие зарплаты в московском горздраве заставляли людей как-то изворачиваться, искать подработки. Обычным делом стало совместительство. Но совместительство власти старались извести: как бы советский человек лишнего рубля не заработал. Врачи с ученой степенью и частной практикой остались горсткой прилично зарабатывающих в море бедняков с престижными еще медицинскими дипломами.
11 апреля 1940-го Георгий с Цветаевой собрались в Москву, к тете Лиле, но тетя заболела то ли свинкой, то ли ангиной. Неделю спустя они все-таки поехали к Лиле, хотя карантин по свинке – двадцать четыре дня. Видимо, там Мур и заразился свинкой. Уже 13 мая он пошел в московскую амбулаторию, где ему поставили этот диагноз.
От свинки и сейчас нет специфического лечения, но в школу больного, конечно, не пускают и рекомендуют постельный режим. Его Мур, впрочем, нарушал. “Дни протекают спокойно и скучновато: утром – бинтование моей свинки, пускание капель в глаза (в общем – лечение). Потом – завтрак, потом я рисую или читаю, <…> потом вытираю посуду, потом на часок иду с мамой гулять, потом пишу дневник и читаю, потом обед, перебинтование и – ложимся спать”108, – записал он 20 мая 1940 года.
“Мой голицынский друг”
1Писательский Дом творчества в Голицыно открылся еще в 1932 году. Литфонд тогда прибрал к рукам бывшую дачу известного театрального антрепренера Федора Корша, что умер в начале двадцатых. Это был каменный двухэтажный дом, вполне комфортабельный и даже роскошный для одной семьи, но тесный для дюжины постояльцев: “Там крошечные комнатки и нет никаких общих помещений, где можно сидеть. Керосиновые лампы, холодная уборная, отвратительный и скудный беспорядочный стол”109, – жаловался Осип Мандельштам брату в апреле 1933-го.
Но в тот страшный год бедствовали не в одном Голицыно. Мариэтта Шагинян утверждала, будто даже в Ленинграде “начался сыпняк, голодный тиф”, как в 1920-м. “Я была в Доме ученых в Детском Селе. Мы просто недоедали там. Ученые с мировым именем питались только пшенной кашей”.110 К 1940 году питание в домах творчества заметно улучшилось. По крайней мере, на еду ни Мур, ни Цветаева не жаловались. Когда в апреле 1940-го им придется делить один обед на двоих, Мур будет вполне наедаться даже половиной порции. Но здание не стало ни больше, ни комфортабельней. Так что Цветаевой и Муру, снимавшим комнату в соседней избушке, было, в общем-то, не хуже, чем остальным. Советские писатели, даже преуспевающие, спали на узких железных кроватях с металлической сеткой, что стояли в маленьких тесных номерах.
Если Мур не болел, или ему становилось лучше и температура спадала, – он шел в школу. А после школы отправлялся “завтракать”. На самом деле это был не завтрак, а обед. Но у Мура были французские понятия о еде, и русский обед соответствовал у него французскому déjeuner. Его сопровождала Цветаева: стройная женщина, “вся в серебряных украшениях”, как будто ниоткуда возникала в дверях. “В нескольких шагах за нею шел (просто шел!) большой красивый мальчик…”111
За круглым обеденным столом одновременно собиралось человек восемь – десять. Этот порядок был заведен бессменным директором голицынского дома Серафимой Фонской. Протоиерей Михаил Ардов называет ее “замечательной и добрейшей женщиной”112, а филолог Анна Саакянц – “послушным и твердым орудием в руках начальства”, подавлявшим “в себе элементарные чувства порядочного человека”.[19]
Места за столом были закреплены за постояльцами, поэтому соседа обычно не приходилось выбирать. Рядом с Мариной Ивановной должен был сидеть ее старый знакомый, драматург и театральный критик Владимир Волькенштейн, бывший муж Софьи Парнок. Но он то ли испугался соседства с “белоэмигранткой”, то ли не хотел видеть рядом человека из прошлого – на приветствие Цветаевой не ответил и даже попросил пересадить его подальше от нее. Но другие не чурались Марины Ивановны и ее сына. Цветаевские стихи двадцатых – тридцатых в СССР знали мало, но помнили стихи дореволюционные. К тому же Цветаева приехала из Парижа, а само слово “Париж” сводило и сводит с ума людей, там не бывавших. Кажется, даже одиозные советские критики – бывшие рапповцы, лефовцы, конструктивисты – охотно общались с нею и с Муром. “Ермилов, Зелинский, Перцов и Серебрянский – все веселые, культурные и симпатичные люди”, – писал он. Что ни критик, то целый Змей Горыныч, дракон огнедышащий. Ермилову чуть-чуть не хватило, чтобы его имя стало нарицательным. В “Литературной газете” он травил Андрея Платонова: “Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок А.Платонова”. Громил в “Правде” Николая Заболоцкого за “клевету на колхозное движение и проповедь кулацкой идеологии”.
Однако Муру нравились постояльцы Дома творчества. С ними было интересно. Все-таки Муру 1 февраля 1940-го исполнилось только пятнадцать, и при всей его одаренности, при фантастических для его возраста эрудиции и уме он был слишком неопытен. Несмотря на аресты сестры и отца, он верил в лучшее будущее. Мур не сомневался, что он создан для радости, что его ждет долгая, интересная жизнь. Надо находить удовольствие каждый день, видеть приятное, наслаждаться тем, что имеешь.
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 18 МАРТА 1940 ГОДА: Приятно опять окунуться в глупую и веселую школьную жизнь, и я люблю пикантность того, что после школы я попадаю в Дом отдыха (завтрак) в совершенно противоположную духу нашего класса обстановку и атмосферу: и разговоры, и люди другие. Это действительно очень пикантное положение. Я люблю атмосферу Дома отдыха.
2Особенно дружил Мур с Корнелием Люциановичем Зелинским. Критик приносил Муру книги и любимый журнал Георгия – “Интернациональную литературу”. Это был тот самый Зелинский, проклятый, наверное, всеми цветаеведами, историками литературы и преданными читателями Цветаевой. Именно он напишет разгромную внутреннюю рецензию на сборник стихотворений, который Марина Ивановна подготовит для Гослитиздата: “Истинная трагедия Марины Цветаевой заключается в том, что, обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям. Поэзия Марины Цветаевой потому и негуманистична и лишена подлинно человеческого содержания. И потому ей приходится, утоляя видимо стихотворческую потребность, громоздить сложные, зашифрованные стихотворные конструкции, внутри которых – пустота, бессодержательность”113114. До этой рецензии у Цветаевой была надежда на публикацию своих стихов в Советском Союзе. Напечатал же “Советский писатель” в 1940-м ахматовский сборник “Из шести книг”, а за три года до этого вышла “Вторая книга” Заболоцкого. Да, изуродованная цензурой, но все-таки вышла. А вот “Избранное” Цветаевой опубликуют лишь в 1961-м, через двадцать лет после ее гибели.
Внутренняя рецензия Зелинского стала известна в литературном мире, ведь сам автор охотно читал ее своим студентам.115 В ИФЛИ, где Зелинский преподавал, он получил репутацию “растленного” и “продажного” литературоведа. Отчество Люцианович переделали в Люциферович.
Зелинскому было немного за сорок. В двадцатые годы он вместе с Ильей Сельвинским был организатором и теоретиком Литературного центра конструктивистов, в который входили Эдуард Багрицкий, Евгений Габрилович, Александр Квятковский. Позднее Зелинский, конечно же, отречется от своего увлечения “левым уклоном” в литературе, но с тем же Сельвинским и с Борисом Агаповым будет дружить и много позднее. Сохранился дневник Зелинского – замечательный документ, который сам Корнелий Люцианович называл “повестью уродств, проходящих мимо, оставляющих след на бумаге. Это своеобразный «портрет Дориана Грея», стареющего вместо оригинала…”116
Вот 2 января 1933 года Зелинский записывает разговор с Петром Замойским (Зевалкиным), бывшим председателем Всероссийского общества крестьянских писателей: “Что же это делается? <…> Сейчас два моих брата – они теперь работают в Москве ломовыми извозчиками – бежали из колхоза. Скопили в Москве по полтораста рублей, приехали к себе в деревню. Думали, детишкам что-нибудь сделают, помогут – ведь голые, босые все сидят. <…> Дома хоть шаром покати. Ни овцы, ни кошки. Я ведь сам этот колхоз организовывал. Мне теперь стыдно и домой показываться. <…> У всех наших активистов хозяйства поразорены, дети поумирали. И ведь не один этот год. Уже третий год. И всё год от года хуже. В прошлом году уже взяли из колхоза всё под метелку. Просто стон пошел”.117 А три месяца спустя в редакции журнала Зелинский примет участие в травле Павла Васильева: “…откуда явился Васильев? Почему на 16-м году пролетарской революции, после ликвидации кулачества как класса, появляется такой поэт? Значит, не вся еще молодежь наша? <…> Значит, пережитки капитализма еще сильны”.118
Мур называл Зелинского “мой голицынский друг”, отзывался о нем как о человеке “симпатичном и осторожном”. Кстати, эти характеристики точны. Зелинский любил нравиться студентам, заигрывал с молодежью. А рецензия на Цветаеву была следствием той самой “осторожности”[20] Корнелия Люциановича.
Поразительно, но Мур будет поддерживать с ним хорошие отношения и дальше. В 1942-м они встретятся в Ташкенте, и Зелинский объяснит Муру, будто “инцидент с книгой М.И. был «недоразумением»”. Мур его великодушно простит119. В 1943-м он будет слушать лекции Зелинского в Литературном институте. В 1944-м вспомнит о нем в одном из фронтовых писем, попросит передать “привет Корнелию Люциановичу”.120
За чтением советских газет
Вернувшись с обеда, Мур читал свежую прессу. Дом творчества выписывал газеты, но другие постояльцы тоже хотели их почитать, так что раньше шести часов вечера до Мура они не доходили.121 Поэтому Цветаева ходила на станцию – покупала сыну “Правду”. Сама газет не читала, всегда их терпеть не могла, а Георгий еще в Париже пристрастился к ним: “Газетами всю жизнь брезговала, а Мур – из них пьет, и я ничего не могу поделать, ибо наш дом завален газетами, и нельзя весь день – рвать из рук”.122 В Париже газеты читал и Сергей Яковлевич. Во Франции было принято интересоваться текущей политикой.
Политизированность французов удивляла консервативно настроенных русских путешественников еще в XIX веке: “Здесь всё – политика, в каждом переулке и переулочке – библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги – тебе суют в руки журнал; в нужнике – дают журнал… О делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных”123, – писал Николай Васильевич Гоголь в январе 1837 года. Газета по-французски – journal. Скорее всего, Гоголь имел в виду именно газеты, а не журналы.
В конце тридцатых годов XX века газета – главный источник сведений о мире. Телевидение было новинкой, мало кому доступной. Радио слушали все, но оно не могло заменить газет. Продавцы на улицах предвоенного Парижа торговали газетами, обходясь без магазинов и киосков. Значит, был немалый спрос. Мур писал, как по воскресным дням перед вокзалом Монпарнас соревновались “в крикливом рвении продавцы газет крайних политических направлений”, от коммунистической “L’Humanitè” до монархической и антисемитской “Action française”. При этом продавцы мирно уживались друг с другом: “драки между ними” бывали редко.124
ИЗ РОМАНА АНДРЕ ЖИДА “ФАЛЬШИВОМОНЕТЧИКИ”: …один из спорщиков сидел на скамейке и читал “Action française”.
<…> Молинье, как и Бернар, на мгновение задерживался у той или другой группки; он делал это из вежливости: ничто в этих спорах его не интересовало.
Он склонился над плечом читавшего. Бернар, не оборачиваясь, услышал, как он говорил:
– Зря ты читаешь газеты, от них только голова болит.
Читавший резко ответил:
– А ты зеленеешь от злости, как слышишь о Моррасе.
Третий насмешливо спросил:
– Тебе доставляют удовольствие статьи Морраса?
Первый ответил:
– Мне плевать на них, но я считаю, что Моррас прав.125
Шарль Моррас – монархист и фанатичный католик, убежденный антисемит и расист. Но при этом – яркий, интересный журналист, которого читали даже левые. Не соглашаться, но интересоваться и спорить – это было так естественно и для Мура, и для Мити. Но не для их советских сверстников.
Первым разочарованием Мити Сеземана в советской жизни стало отсутствие некоммунистических газет. “Дело в том, что в Париже я был уже два или три года пожирателем газет, причем как правых, так и левых, и тратил на них большую часть моих карманных денег”126, – вспоминал он. И вот уже на другой день по приезде в Москву Митя отправился на Пятницкую, за свежей прессой. “Скажите, пожалуйста, какие у вас есть французские газеты?” – спросил он продавца. “Даже при скромном воображении легко представить себе, какое впечатление должен был произвести такой вопрос, заданный громко, среди бела дня, на московской улице в октябре тридцать седьмого года”.127
Впрочем, эффект не был таким уж разрушительным. Продавец посоветовал дойти до гостиницы “Балчуг” (тогда она называлась “Новомосковская”, но в мемуарах Сеземана названа “Балчугом”). Это всего в нескольких минутах ходьбы по Пятницкой в сторону Москва-реки. В “Новомосковской” останавливались иностранцы и был газетный киоск, где теоретически можно было найти зарубежные издания. Но и в гостиничном киоске французских газет не нашлось. Продавщица, “довольно бойкая, еще нестарая женщина”, посоветовала Мите отправиться в книжный магазин на Пушкинской площади. Как раз в тот момент к остановке подошел автобус № 6, который и доставил его на Пушкинскую площадь. Митя легко нашел отдел иностранной прессы и спросил, есть ли французские газеты. “«Есть, конечно, вот, пожалуйста», – и протянула мне «L’Humanitè», орган французской коммунистической партии. Я обрадовался, поблагодарил и сказал, что мне хотелось бы купить и другие французские газеты. Барышня обратила на меня лучистый взор и с некоторым удивлением ответила: «А во Франции никаких других газет, кроме «L’Humanitè», нет, гражданин»”.128