– Это вы про патриарха Тихона, гражданин следователь?
– Про него. Махровый враг народа был этот патриарх… Ну, и за что ж почитали-то здешнего Тихона? За парчовую рясу и масляную бороду? За глаза елейные и грозные речи? За то, что высоко сидел и царские указы в церквях зачитывал? А в указах тех – про то, чтобы драть с народа три шкуры и пороть. Вот за это вам, попам, ручки и целовал невежественный народ. За страх свой…
Остриков выбежал на минуту из избы, а вернулся весь белый, засыпанный. Поставил новую порцию снега в кружке на печку. Встряхнулся по-собачьи.
– Вот как дело-то было… – задумчиво произнес отец Палладий, словно бы и не слыша разоблачений гражданина сержанта, комсомольца и активиста, поставленного партией на страже народного счастья. – На том берегу стояла татарская конная рать. На этом – наше войско, великого князя Ивана Васильевича, под рукой его сына, тоже Ивана.
– Татарская красная конница? – уточнил Гущин. От тепла и некоторой сытости его тело наполнилось истомой, тянущей ко сну. – А здесь белогвардейцы, значит, во главе с романовской родней… Что ж, задали жару золотопогонникам?
– Не было у них золотых погон, – неторопливо ответил священник. – Были кафтаны, доспешные ватники, брони и шлемы. Да вера крепкая, православная. У хана же ордынского, у Ахмата, что за душой было? Мечта без конца грабить Русь, брать с нее тысячами пленников в рабство и для торга. Бог судил в пользу Руси…
Остриков сунул ему в руку горячую душистую кружку чая, обернутую милицейской рукавицей. Отец Палладий подул, пригубил.
– А народа того, ордынского, нету давно. Господь расточил его. Теперешние татары – иные народности.
– Так это когда было? – недоумевал сержант.
– Тому четыре с половиной века.
– Кто ж помнит такую ветхость?! Темное прошлое мы отбросили… – сердился чекист, раздирая слипающиеся веки.
– Помнят.
Гущин вскочил с лавки. Дремота одолевала, но он боролся с ней.
– Обманул ты меня, поп… с этим…с другим попом, – словно в горячке, быстро заговорил сержант. – Обман следствия вам зачтется, гражданин Сухарев… Думал, вы впрямь собираетесь дать признательные показания про то, какая у вас тут контрреволюция была… и по сию пору не выкорчевана. Пионеров и школьников ею обрабатываете в антисоветском духе… Из-за вас я не попаду завтра утром на праздничную демонстрацию в городе…
– Обманулись вы сами, гражданин следователь, доносом на бедного учителя Михайловского да собственным усердием в охоте на ведьм.
– Вы, гражданин поп, на ведьму не похожи. Вы похожи на хитрого, матерого, скользкого врага, который ведет подрывную работу против советского трудящегося народа и его великих вождей…
– Ложитесь-ка, Иван Дмитриевич, – вдруг предложил отец Палладий, уступая место на сене. – Утро вечера мудренее.
Внезапная заботливость священника была подозрительной, но это соображение не смогло преодолеть сонного девятого вала, накатившего на сержанта. Он покорно лег, по-детски поджав ноги в портянках. Слишком устал на службе. Три месяца почти без выходных, с ночной работой – чекистская страда в разгаре… Отец Палладий укрыл его шинелью.
Остриков бросил последние поленья в печку. Затем он смотрел, как монах встал на молитву у образов, как кладет, утруждая старые колени, земные поклоны.
– Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!..
Конца этой молитве в воющей за окном ночи не было, и милиционер прикорнул на лавке, тоже завернувшись в шинельное сукно…
Гущину снилось сражение неведомой войны. Грохотали выстрелы, звенели сабли, ржали кони. Ветер, пахнущий кровью и металлом, холодил грудь. Склонившийся монах в черном капюшоне с крестами только что выдернул из него стрелу и закрыл рану скомканной ветошкой, чтобы кровь не уходила слишком быстро. Ветошки хватит ненадолго, жизнь вытекала из дыры. Хватая ртом воздух, он торопился исторгнуть из себя иное – душевную грязь, скопленную за многие месяцы небыванья у исповеди. Торопился успеть, страшился унести грязь с собой туда… где все нечистое, подлое, злобное, лживое, блудное и скверное будет выставлено на свет, рассмотрено и брошено во тьму вечную.
Стало легче, свободнее дышать, расточались в воздухе тревога и страх. Монах покрыл его голову епитрахилью и читал молитву. Избавленная от тяжести душа делалась безмятежна и светла в ожидании ухода…
От этого спокойного сознания, что умирает, Гущин пробудился.
7
«Повесть о великом и преславном Стоянии на реке Угре.
Тетрадь девятая.
* * *За ночь намело снегу по колено. А рассвет был необычен. Еще солнце не показалось из-за макушек леса, но все вокруг озарилось янтарно-золотым сиянием. Черно-зеленый бор под монастырскими стенами сделался будто залитый прозрачным медом. Постройки обители гляделись как свежесрубленные из желтой смолистой древесины. Снеговой ковер приобрел оттенок нежных персидских яблок.
– Благодать! – радовались чему-то, как дети, чернецы после ранней обедни, которую служили затемно.
Атаман отправлял в дневной дозор на реку трех черёдных козаков. Не успел отпустить их, как во двор въехали Самуйло с Тимошем. Кони шли рядом, под самодельными седлами из кусков шкур были укреплены концы жердины с подвешенным кабаном. Охотники загнали зверя накануне и ночь провели в лесу.
– Возня у татар, – сообщили они.
Всю ночь с той стороны реки слышалось большое движение: ржанье коней, крики, гул. Заполошно мелькали сквозь лес огни.
– Как уходили с лежбища, река и берег чисты были, татар не видно.
– Может, сей же час двинутся всей ордой через Угру, – предположил Мирун.
– Или уже… – добавил Гавря. – Пока вы кабана везли.
– Ай, шайтан, – закатил черные глаза Касымка.
– Мы проверим, – кивнул Пантелей, назначенный ныне в дозор. – Туда-сюда мухой.
– Нет. – Атаман положил руку на узду его коня. – Все пойдем.
Козаки споро подпоясали каптаны, обвесились оружьем. Вывели еще коней – плохоньких, недолеченных, выбирать не из чего. Кабана бросили во дворе. Вернутся – изжарят, не вернутся – монахи выбросят, им мясо в соблазн.
Поскакали. Не заметенной дорогой, где остались следы охотников, а чащей, таясь. Часто останавливались, прислушивались. Татарская ратная орда умеет двигаться тихо, скрытно. Но лес непременно расскажет о таком скопище коней и людей, которые тревожат его зимний покой. Птицы разнесут весть, сообщат – где, сколько, куда.
Лес молчал.
Безмолвно было и прибрежье Угры. Снег чист, ровен.
Небо наливалось голубизной. Из-под розовой дымки просеивался солнечный блеск.
Татарский берег тоже не издавал ни звука.
– В обход пошли, на Калугу? – гадали козаки.
– Или на Литву к Казимиру.
– Пан атаман! Зобачь, цо то ест? – Братья-ляхи изумленно тянули руки к небу над ледяной полосой реки.
Козачьи головы обернулись, запрокинулись кверху. Над Угрой темнело облачко странного вида, схожее с человечьей фигурой. Сквозь него будто проступали солнечные лучи-стрелы, а само облако на глазах плотнело, сгущалось, резче очерчивалось.
– Матка Бозка! – воскликнули пораженные Богусь и Пшемко. Оба скатились с коней и пали в снег на колени, осеняясь латынским крестом.
Козаки охали, божились, срывали шапки с голов.
– Божья Матерь там…
Мирун ошеломленно толкал атамана кулаком в бедро, не сводя взора с небесного видения.
– Рука-то у Ней, Гриц… зришь?.. осеняет…
Князь Григорий спрыгнул в сугроб и медленно, разгребая ногами снег, пошел вперед. Подставлял ладони под вышнее благословение.
– Дево Пречистая, заступи, сохрани… – просил в страхе и изумлении.
Буйный свист оборвал оцепенение и мольбы. По льду реки несся на лошади татарин – кричал, хохотал. В поводу за ним скакали еще четыре поседланных низкорослых боевых коня.
– Атамана! Атамана!
– Евтюх! Язви тебя в душу… в самое вовремя объявился…
– Язык-то подвяжи, дурень… Перед Ней стоишь, помни.
Козаки волновались, переводя взгляды с неба на реку и обратно. Видение таяло, истончалось. Пропащий Евтых орал, свистел и всяко бесновался, изъявляя радость от встречи.
– Атамана! Евтых прогнал воины Ахмата! – захлебывался криками черкес. – Они страшно побежали… в напуге… ушли все… Евтых собрал их лошади!..
Мирун и Барабаш поскакали ему навстречу. Князь не двинулся с места. Он и хотел поверить безумному Евтыху, и досадовал на его дурные вопли, оборвавшие чудо над Угрою, и ловил в голове мельтешащую догадку, что уход татар и видение в небе прямо между собою связаны и следуют одно из другого.
Черкес отпустил брошенных татарами коней, подскакал к атаману. Возбужденно рассказывал о своих подвигах.
– Евтых резал люди Ахмата каждый ночь! Они думал – шайтан ходит, забирает воинов. Эту ночь Ахмат поднял люди и бежал, как заяц! Евтых его напугал! Евтых прогнал Ахмата и его воинов! Евтых отомстил трусливым собакам!..
Козаки смеялись над лишившимся ума черкесом. Но в словах его видели правду, хоть и приправленную безумием. Лучшего из приведенных им коней подвели атаману. Тремя другими сменили совсем захудалых монастырских.
Князь Григорий посмотрел в небо. Оно было чисто и пусто… Нет, не пусто. В нем сияло отражение его долгих ночных дум, надежд и молений.
Не спрашиваясь у него, часть козаков поскакала за реку удостоверяться в уходе татар. Остальные смотрели на атамана. Они не сомневались, для них не было распутья. Но что решит он, князь черкасский и кагарлыцкий, вольный сын днепровских степей, от рождения никому не кланявшийся, служивший лишь самому себе?
– Почему Бог помогает Москве? – спросил он козаков, обводя взглядом одного за другим.
Те пожимали плечами, отворачивались. Не понимали вопроса.
– Татарам кормить себя и коней стало нечем, – за всех ответил Самуйло. – Оборвались, отощали, обморозились. Придут опять… свое брать. Татарва всегда возвращается. Тебе ли не знать, князь.
Один за другим они садились на коней и оставляли его. Их тянуло за реку, туда, где начиналась Литовская Русь и открывался путь до козачьего дому.
В другой стороне из лесу выходили чернецы, богомольцы московского князя. Шли без хоругвей, без пения, не крестным ходом – а просто так. Отмолили свою землю, сослужили свою службу князю Ивану.
– Не вернутся! – крикнул вослед козакам атаман. – Нет теперь татарской сабли над Москвою. Никого теперь над ней нет, кроме Бога одного!..»
8
– Фу ты!.. – тряс головой чекист. – Приснится же такая дрянь.
В избе было зябко – буржуйка погасла, тепло в ней не держалось. Холод засел и в груди, там, где была приснившаяся дыра от стрелы. Холод пополам со страхом.
Снаружи, в окне, продолжалась стенающая темень. Лампа на столе тоже умирала.
Сержант пошарил рукой на сене. Рядом никого не было. Он отбросил шинель, быстро поднялся. Расшевелил фитиль в лампе, раздул огонек.
Растолкал лежащее на лавке тело.
– Где поп?!
Ругаясь и мыча, Остриков продрал глаза:
– Ну и страх снился… Сроду такого не видывал.
– Так я и знал, – скрежетал зубами Гущин. – Поп-то сбежал! Пока мы тут с вами, Остриков, дурацкие сны смотрели… Он гипнозом владеет?!
– Не замечал, – проморгался милиционер.
Чекист метался по избе, теряя размотавшиеся портянки. Что-то искал.
– Так я и знал, что эта вражина затевает какую-то ловкую гнусность!..
– Зачем же вы пошли за ним сюда, товарищ сержант? Говорил я вам, надо возвращаться.
– Не вашего ума дело, Остриков, – зло отрезал чекист. – Я веду следствие, мне и решать, куда идти. А вы держите язык за зубами, целее будете. Уяснили?
– Так точно, товарищ сержант госбезопасности, – гаркнул милиционер, вытянувшись в стойке. – А может, он… до ветру выбежал? Подождать бы, вернется.
– Некогда ждать. Уйдет, гад!.. Он украл мои сапоги, Остриков. Ну да, конечно, в казенных-то проворнее бежать. Не зря он их нахваливал… Эх, не догадался я, что поп на них глаз положил.
– Вот ваша обувь, товарищ сержант.
Остриков достал сапоги из-за печки, где они сушились. Гущин хищным движением выхватил их из рук милиционера. Перематывая портянки, торопливо спросил:
– А чего он болтал-то про сапоги?
– Так я ж вам говорил – он сапожным ремеслом кормится. Ему со всего села дырявые башмаки на починку носят. Новых-то даже в городе не купишь, нету. А батёк так залатает, что любо-дорого.
– Наживается на временных трудностях советской обувной промышленности, – пропыхтел Гущин, с усилием натягивая сапог.
– Когда дают, то конечно… Да он и не всегда деньги-то берет. Придет к кому в дом, увидит дырявые валенки или еще какую обувку. Заберет, потом принесет отремонтированные.
Гущин потопал ногами, проверяя, ладно ли сидят сапоги. Поспешно облачился в шинель, натянул мерлушковую шапку-финку, у которой еще накануне спустил назатыльник от снега и мороза.
– Идемте. Надо его найти. – Сержант достал из кобуры наган. – Вы тоже держите оружие наготове. Поп может быть опасен. Особенно если его сообщники следили за нами и теперь ждут удобного момента, чтобы совершить нападение.
Они вышли. Ноги сразу утонули в рыхлом снегу – намело выше щиколотки, и небо не переставало сыпать белым пухом. Гущин обежал часовню кругом. Милиционер тщетно искал следы пропавшего священника – их скрыл снег.
– Давно ушел, – подтвердил его мысль чекист. – Вот что, Остриков. Надо разделиться. Вы идите туда, выходите на дорогу до деревни. Я пойду к реке. В случае чего сигнальте выстрелом… Эх, погодка… – Сержант поднял ворот шинели. – В такую и пса на улицу не выгонят.
Отдалившись от избушки, Гущин сразу очутился в безвидной мгле. Шел наугад, доверяясь чекистскому чутью. Вперед, шаг за шагом, сквозь ветер и снег, сержанта толкало не только чувство ответственности за порученное дело и ненависть к врагам Родины, но и мерзкое ощущение, состоявшее из стыда – не справился с заданием! – испуга – не оправдал доверия начальника райотдела НКВД, теперь спишут в делопроизводители либо сошлют в глухой оперпункт! – и жутковатого осознания, что и сам он, сержант госбезопасности Гущин, теперь попадает под подозрение и может быть сочтен предателем, врагом, внедренным в органы вредителем. Что если поп в самом деле, владея магнетизмом и визионерством, одурачил его той мистификацией в парке, а потом завербовал, дал подписать под гипнозом какую-нибудь бумагу и напоследок наслал сонное видение-дурман с поповской агитацией? От этих неприятных мыслей невольно ускорялся шаг, и снег таял, не долетая до лица, – такой жаркой ненавистью пылало оно.
С направления Гущин сбился быстро. Обходил упавшие стволы, непролазный кустарник, крутился из стороны в сторону. Потерял даже собственные следы, да в такой тьме и снежной круговерти их мудрено было разглядеть. Решил вернуться к часовне и долго плутал меж деревьев. Избушку так и не нашел. Пробовал кричать, звал Острикова, невзирая на опасность, что вместо милиционера на него выйдут подельники сбежавшего попа, кулацкие прихвостни, белогвардейские бандиты, имеющие в лесах свои схроны и норы.
Ни Остриков, ни кто другой на крики не отозвался. Меж тем пурга помалу утихала, а холодеющие щеки и нос чувствовали, как крепчает мороз. Часов у сержанта не было, и он определил навскидку – должно быть, около полуночи, а до рассвета стужа еще усилится.
Гущин собрал свою чекистскую волю в кулак и приказал себе отставить панику. Он мысленно разбил окружающее пространство на четыре сектора. С одной стороны была деревня. С другой – дорога. Третий сектор – река. Что было в четвертом направлении, он не имел представления, но шанс уйти в неизвестность был, таким образом, невелик – один против трех. Вызвав в памяти лицо дорогого и любимого вождя со строгим выражением, словно бы говорящее ему: «Нэ имеешь права подвести нас, товарищ Гущин!», сержант решительно двинулся в произвольно избранную сторону.
Скоро из груди его вырвался выдох облегчения: он вышел на безлесный простор. Далеко впереди даже помстились огоньки в колхозных избах. Осталось дойти до деревни, поднять здешний партийно-советский актив, вооружить – чем вооружить? ну, что-нибудь да найдется – и отправить прочесывать лес да берег реки. Остриков наверняка уже там, в деревне. Может быть, успел поднять тревогу? Вот это лишнее, подумалось сержанту. Милиция не должна проявлять инициативу, когда операцию возглавляет госбезопасность. Может испортить все дело. Да и сам Остриков все-таки неясен. Заметно сочувствует попу, хоть и пытается это скрыть, оправдывает церковника, в операции явно участвует нехотя, перечит ему, Гущину, высказывает незрелые соображения. Надо будет проверить и разъяснить старшего милиционера Острикова – не подлежит ли он чистке. Но это потом.
Сержант медленно, устало брел через широкое поле. Ноги вязли в выросшем за несколько часов сугробе. Пальцы в сапогах мерзли, Гущин старался шевелить ими, чтобы не немели. Руки держал в карманах. Наган давно выпал из ладони и своей холодной сталью создавал дополнительное неудобство.
Поле было неровным, бугристым и всхолмленным. В одном месте Гущину пришлось карабкаться несколько метров вверх. Потом огибать кустарниковые поросли и купы деревьев. Он силился рассмотреть деревенские огни, которые мигали ему издали, но теперь их не было. Вместо приветливо светящихся избяных окон впереди вставала до неба глухая чернота.
Вдруг слуха его достигла человеческая речь. Сержант насторожился. Голос был глухой, издавал невнятные гортанные звуки. Потом заржал конь. И снова странная речь. Голосов стало два.
«Не по-русски говорят!» – пронзила чекиста жаркая догадка. Несмотря на утомление и мерзнущие конечности, им овладело возбуждение охотника на людей – на плохих людей. Кто сговаривается в ночи, вдали от человечьего жилья, в такую погоду, когда все честные граждане спят в своих домах, чтобы рано с утра идти на работу? «Шпионы! Заброшенная диверсионная группа. Это они светили огнями!» Плохо слушающимися пальцами Гущин крепко сжал револьвер. Диверсантов следовало выследить во что бы то ни стало, не обнаруживая себя. Один он с ними не справится. Но узнать, куда они направляются и что замышляют, – его долг перед партией и Родиной.
Пригибаясь и осторожничая, сержант пошел на звуки. Отводил локтем гибкие ветви кустарника, медленно ставил ноги, чтобы не скрипнул снег. Тихо дышал на правую руку с оружием, чтобы задеревенелые пальцы не отказали в решающий миг.
Чутье подсказывало – бандиты совсем рядом. Но он не видел их, и это усиливало напряжение. Ему никогда еще не приходилось испытывать такое психологическое напряжение, поэтому Гущин не знал, как проявит себя в этой рисковой ситуации организм. В школе НКВД на лекциях по психологии объясняли: организм может повести себя по-разному – геройски либо предательски. Пока не проверишь в деле, не узнаешь.
Гущину хотелось быть героем. Но внезапно увидев перед собой огромную черную гору – всадника на лошади, – он смог лишь издать жалкое, сдавленное «А-а-а!».
Туша коня переливалась багровыми сполохами, разверстая храпящая пасть была огненной. В этом красном свечении Гущин за миг рассмотрел голову всадника в меховой шапке с вислыми, как волчьи хвосты, ушами. Черты лица были нерусские. Сержанту почудилось, будто лицо схоже со звериной мордой.
Глядя на чекиста сверху вниз, страшный всадник исторг из себя рык, прозвучавший переливисто, как дальний раската грома. Вроде как что-то сказал – повелительно, точно власть имеющий.
Сержант немедленно повернулся и побежал. Сердце заходилось в ужасе, лицо горело от липкого жара, а горло сжимал стальной хваткой мороз. Было трудно дышать, и ноги леденели от страха. Прутья кустов секли ему по глазам, низкие лапы сосен царапали, словно когти.
Сзади доносился дробный топот конских копыт. Если б страх не сковал его мысли, Гущин подумал бы, откуда такой громкий топот в сугробе рыхлого снега. Но он забыл даже о нагане в руке.
Гул скачущих лошадей стал сильнее, громче, будто целая конница брала его в окружение. Короткие гортанные крики щелкали в воздухе, словно кнуты.
В изнеможении чекист упал на снег. Стылая жуть перекрывала дыхание, сердце едва не выпрыгивало из груди. Вокруг опять был лес. Гущин из последних сил подполз к стволу дерева, прижался. Потом повернул голову, чтобы видеть.
Сквозь лес мчались красные кони с черными всадниками. Их было много. Плотная конница казалась единым существом, с единым разумом и волей – многоголовым драконом из детских сказок. Сруби одну голову – на том же месте вырастут три новые.
Вдруг одна голова отделилась от общего тела. Конь повернул вбок и пошел на распластанного в сугробе человека с наганом и краповыми петлицами. Ни то, ни другое не могло ему тут помочь. Сержант был младенчески беспомощен и понимал это. Ему хотелось заплакать и позвать мать. Чтобы она пришла, укрыла, успокоила, прогнала жуткое видение, как дурной сон.
Фигура всадника была совершенно черная, темнее ночи, чуть подсвеченной снегом. Но под огромной головой, на груди, сияло пятно. Это была пятиугольная металлическая бляха, хорошо знакомая каждому советскому гражданину. Членский значок с буквами «МОПР». Только очень большой.
Значок стал последней каплей, повергшей Гущина в неописуемое состояние на грани разума.
– Матерь Божья! – вырвался из его груди отчаянный хрип.
Из каких-то глубин детства, бабкиных шепотливых, в темном углу с иконами, наставлений выплыли это полупридушенные, малопонятные ему, чуждые слова, в которых, несмотря на их чуждость, чувствовалось единственное средство спасения, ощущалась сила, способная противостать багрово-черной, нечеловечески страшной коннице.
Эти слова не вязались ни с чем в его жизни. Но и красный поток не принадлежал ни советской действительности, ни антисоветской, и никакой вообще.
Всадник по имени МОПР остановился в нескольких метрах от сжавшегося в комок чекиста. Постоял немного, словно принюхивался издали к лежащему человеку и решал, стоит ли тот внимания. Потом повернул коня и вновь слился с гигантским телом дракона.
Гущин на миг закрыл глаза. А когда открыл, понял, что видит перед собой хвост дракона. Красная конница иссякала, растворялась в ночном лесу.
Страх понемногу ослабил хватку, и сержант безвольно повалился на спину.
В полузабытьи он лежал до рассвета.
Едва начало сереть небо, Гущин поднялся на ноги, ставшие как костыли, и побрел, куда глаза глядят. Револьвер он так и не выпустил из руки – пальцы в рукавице сжались намертво.
Но силы в закоченевшем теле еще оставались. Их хватило, чтобы инстинктивно шарахнуться от человеческой фигуры, вышедшей из-за толстой сосны. Фигура оказалась нестрашной. Женщина, закутанная в темную длинную одежду, с пуховым платком на голове, шла по своим делам.
«Колхозница», – повернулась в голове тугая мысль. Он хотел крикнуть ей: «Постойте, гражданка!», но изо рта с едва ворочающимся языком вылетело просто тихое мычание. Он только напугал ее. Или она не слышала? Гущин попытался идти быстрее.
«Стой, товарищ колхозница!» Нет, опять не получилось. Да что же это! Словно тугоухая, не оборачивается. И идет небыстро, значит, не чует опасности. Гущин догадался – надо просто следовать за ней, куда-нибудь да выведет.
Нога в снегу запнулась, чекист упал и забарахтался. Испугался, что потеряет женщину из виду, выдохнул еле слышно: «Погоди, мать!» Но пока он тяжелым усилием ставил себя вертикально, она в самом деле не двинулась с места – ждала. Сержант успокоился, осознав, что колхозница ведет его, хоть и не отзывается. Может, вправду глухонемая.
Скоро вышли из леса.
Солнечный луч вдруг прорезал серую пелену неба и озарил снежные барханы. По белой простыне разлился янтарно-розовый свет. В одно мгновение Гущин понял все: что ночью он вышел к реке и принял ее пойму в излучине за колхозное пахотное поле у деревни; что пересек Угру и очутился на той стороне, где, по словам сбежавшего попа, стояла когда-то татарская конница. Но что было дальше – в этом он терялся. Воспоминание снова рождало страх, и ледяные клещи стискивали горло… Только вид женщины впереди немного успокаивал.
С пологого прибрежного откоса он съехал к реке на собственном заду. Ноги отказывались идти дальше. Сержант не верил глазам, таращась на спешащую к нему подмогу. С того берега трусил, торопясь, беглый поп в сбившейся набок монашьей шапочке, махал рукою и кричал. За гражданином Сухаревым поспевал милиционер Остриков с обмороженным белым носом на испуганной физиономии.
Чекист повертел головой, ища свою спасительницу. Но та пропала, как будто и не было ее. Не оставила ни имени, ни адреса для благодарности.
– Полночи искали вас, товарищ сержант!.. – взволнованно проорал Остриков. – Я уж и в воздух стрелял, чтоб вас сориентировать. А вы вон где… Нашел я батька́-то!.. Не сбег он, дрова рубил в лесу…
Сержант поморщился. Все тело его было словно избито и болело томительной, тянущей болью. Никакие человеческие слова не могли сейчас вырвать его из состояния отрешенности и внутренней пустоты, которое он испытывал, даже несмотря на то, что чекистская честь его была спасена. И даже такая бессмысленность, как заготовка дров в ночном лесу, в собачью погоду, не зацепила его замерзшее вместе с руками и ногами чутье оперуполномоченного НКВД.