Достает он из широких полосатых штанин ключ, хмуро кивает, блестит пенсне, ну, вылитый Лаврентий Павлович в расцвете сил, как изображают Генсека на парадных поясных портретах, отчего подопытный(ая) – нужное подчеркнуть – вскакивает и ничтоже сумняшеся семенит вослед как есть естеством.
– Стоп машина, – командую. – Вы, товарищ Захер-МазоК, хотите всю государственную тайну напоказ выставить? – Намеренно акцентирую «к», чего недобитый фашист терпеть не может, наверное, о чем-то догадывается.
– Тут недалеко, – отвечает австрияк, владелец, по слухам, аж двух картин своего кумира-ефрейтора, которые он вывешивает на стене, когда пьет, по старой венской привычке, утренний кофе. – Так дойдет.
– Не дойдет, – говорю строже, сколько для – нужное подчеркнуть – снимаю с вешалки халат и укутываю имущество. – Доходят только служебные записки и кляузы, и то не всегда.
– Спасибо, – говорит – нужное подчеркнуть, и смотрит так, что сразу понимаю – что именно подчеркнуть.
Девчонка. Не симпатичная, нет. Разве глаза. Худые ключицы в вороте халата. И огромные руки на тонких запястьях теребят края. Жалости не вызывает. Лишь желание накормить. Двумя обедами и компотами.
Врал австрияк. Склад у него тут. Аккуратно разложены по полочкам все виды нательного и верхнего. А также обувка. И еще перчатки. И так мне этот вид знаком, что не сразу соображаю – где подобное видел. Но когда соображаю, поворачиваюсь к фашисту недобитому, беру за грудки, встряхиваю:
– Ты что же, штурмбанфюрер херов, здесь развел? Ты, может, еще и зубы золотые где-то припрятал? Абажуры из кожи?!
– Ви ни есть так поняли, – хрипит, то ли с перепугу русский позабыв, на котором лучше некоторых русаков шпарит, то ли глотку я ему чересчур пережал. – Ето все есть имущество сур, понимаете – сур? Нет золотых зубов. Нет абажуров. Нет мыла. Только сур. Штурмбанфюрер Дятлов, ви есть…
Не хочется раньше времени пугать воспитуемую, поэтому отпускаю недобитого фрица и киваю ей:
– Иди, подбери что нужно на первый раз.
А сам папиросу достаю, отхожу к окну. Захер-Мазох халат оправляет. Отворачиваюсь, смотрю на лес за забором. Курю. А когда заканчиваю вторую, понимаю – воспитуемый что-то долго возится. Все в том же халате от кучи мужской одежды к куче женских тряпок бродит, как Буриданов баран, неуверенно берет двумя пальцами тряпочку, осматривает и обратно укладывает.
И только теперь соображаю какую обузу на себя взвалил.
– А насчет «старшей сестры» ви подумайте, герр Дятлов, – продолжает талдычить Захер-Мазох. – Суицидальные наклонности в их положении…
– Я сам суицида не люблю, и подчиненным не позволю, – строго отвечаю. Но здесь нацист недобитый прав – за этим чучелом глаз да глаз нужен. А лучше – четыре глаза.
Остановка «Сосна»
– Соседка? – прохрипел расхлюстанный человек, кулаком упираясь в косяк, другой рукой шаря в карманах. – А… А по какому такому… ик… праву? По какому… ё… тебя, ссыкуху…
И так каждый день. Стережет, что ли? Во сколько ни возвращаюсь, сосед-алкаш тут как тут, обдает перегаром, чудовищной смесью лука и чеснока, от которых хочется бежать и не оглядываться. Он похож на тех собак, мимо которых хожу на явку – огромных, страшных, свирепо лающих. И хоть сидят они за крепким забором, до верха которого еле-еле достают лапами, идти мимо очень страшно. И фамилия под стать. Лихолетов. Коля Лихолетов.
Здесь тоже жутко. Будто на другой планете. И в другом времени. Но еще более мерзко смотреть в пьяное лицо с багровыми прожилками, опухшее, похожее на посмертную маску. Хочется достать пистолет и выстрелить в рожу. Выпустить всю обойму. Как учили – контролируя темп и отдачу. И заодно провалить задание. Не оправдать возложенных ожиданий. Не случайно Дятлов выбрал пристанище на улице Ямбуя, около остановки «Сосна», на самой границе Братска-II. Тут еще одна роль. Девочки, которую третирует сосед-алкоголик. Которую пугают собаки. Которая не знает как заваривать чай и что нужно сделать, чтобы пожарить картошку на сале.
Дятлов только открыл дверь, впустил внутрь, прошелся по кухонке и комнате, и кратко кинул:
– Располагайся.
И ушел. Оставил без присмотра. Как никогда раньше.
Вот тебе бабка и Юрьев день.
Умом понимаю – так и следует поступать с новым штатным сотрудником оперативного отдела Спецкомитета. Выбросить в новое, непривычное место и приказать приспосабливаться. Вживаться. Не отсвечивать. Но в душе ворочалась обида на Дятлова.
Лампочка под потолком ярче, чем в лаборатории. Но здесь ее можно выключить, что и делаю, остаюсь в темноте. Сажусь на чемоданчик – пока единственную мебель – и пригорюниваюсь. Потом ложусь, в чем есть, на пол, калачиком, подумав – хорошо бы завести кота и назвать Шредингером.
И засыпаю.
И просыпаюсь, когда совсем рассвело.
В первый раз проспав побудку.
Потому что никакой побудки не было.
Не играл включенный на полную громкость Гимн Советского Союза, не распахивалась дверь, не звучала резкая команда: «Подъем!» После которой нужно соскочить с кровати, встать прямо, руки по швам и ожидать утреннего осмотра. И дальше день катится, как заведенный, размеченный строгим расписанием физзарядки, процедур, опытов, перерывов на принятие пищи и туалет, занятий, тренировок и опять процедур, опытов и небольшого пятачка личного времени, отмеренного с такой скудной точностью, которой хватало лишь на подшивание и стирку. Суббота – ПХД, все воспитуемые и воспытуемые до одурения мылят полы, стараясь добиться такой густоты пены, которая удовлетворит сержанта Палейчука, а потом соскабливают ее каблуками от сапог, а особо провинившиеся – кусками стекла, добиваясь от полов почти зеркального блеска. Воскресенье? Забудьте про воскресенье.
Чемоданчик, одним словом. Скудное казенное бельишко. Исключительно мужское, Дятлов приказал. Мыльные принадлежности. Потрепанный томик Уэллса с «Машиной времени» и «Островом доктора Моро». Все остальное – на теле и на гвоздике. Проспать не значит не умыться. Но висящий в кухне агрегат, из которого получают горячую воду, чересчур сложен. И спичек нет. Поэтому умываюсь холодной водой, не привыкать – откуда в казарме горячая? Хочется обмыться с ног до головы, смыть последние остатки привычной серой жизни. Но решаю потерпеть до лучших времен, когда обзаведусь спичками, мылом душистым и неказенным бельишком.
На кухне радуют стол, табурет и плита. Висячий шкафчик с криво прикрученными дверцами. Есть чайник, кастрюля, сковородка, ложка, вилка, кружка и плитка, похожая на шоколадную, с надписью «Чай краснодарский». И конфеты «Ведмедик клюшконогий». Конфеты про запас, а чай – это хорошо. Наливаю в кружку воды из-под крана, откусываю от плитки и отхлебываю. И сквозь слезы понимаю, – так жить нельзя.
Мир переборок
– Наш мир – корабль, плывущий в светлое будущее через опасный океан. Через Ледовитый океан. Сквозь льды, снежные бури, полярную ночь. У него много палуб, он сияет огнями, но это не должно обманывать – там нет места и времени отдыху и безделью, на борту кипит нескончаемая работа. У каждого свое место, свое дело, свое задание, и каждый должен исполнять свой долг, невзирая ни на что, даже ценой собственной жизни. Иначе ничего не получится. Кто-то прокладывает маршрут. Кто-то отдает команды. Кто-то следит за ледовой обстановкой. Но есть и те, чье задание кажется не столь важным – убираться в каютах, готовить еду, стирать белье. Но в том-то и штука – необходим каждый. Каждый. Единица – что? Единица – ноль. И никто не гарантирует, что корабль дойдет до пункта назначения. Он может столкнуться с айсбергом. Он может попасть в паковые льды. Да что говорить, ведь даже команда – всего лишь люди. Люди могут дать слабину. И захотеть покинуть корабль. Сказать: не нужно нам никакого светлого будущего. Вполне достаточно сытого и теплого настоящего.
– И что, если льды? – спрашиваю. – Подавать сигнал бедствия как челюскинцам? Сходить на лед?
– Бесполезно. На помощь никто не придет. Все будут только рады, если корабль потерпит катастрофу, а экипаж и пассажиры погибнут. Но такого не случится. Никогда.
– Почему?
– Корабль устроен очень разумно. Он разделен на отсеки непроницаемыми переборками. Переходы между отсеками охраняются специальными людьми, которых называют кромечниками. Понимаешь? Если льдина проломит один отсек, и пробоину не удастся залатать, вода заполнит лишь его и не пойдет дальше. Корабль останется на плаву.
– А что будет с теми?
– С кем?
– Ну, кто в отсеке.
– Они утонут. Но остальные будут жить, – он приподнимается на локте и внимательно смотрит. Мурашки ползут, до того живо представляется – каково остаться в затапливаемом отсеке. – Ладно, хватит. Шагом марш в душ.
Таков мир по Дятлову. Встаю, по благообретенной привычке пытаясь прикрыть то, что товарищ оперуполномоченный видел множество раз и в натуре, и на фотографиях в личном деле, иду в душ. Точнее, на кухню, где опытной рукой зажигаю колонку, а потом в ванную, где погружаю тело в горячие воды. И продолжаю размышлять о мире. Очень он беспокоит, мир.
Когда возвращаюсь, товарищ оперуполномоченный продолжает лежать на полу, курить и стряхивать пепел в стоящую рядом кружку. При этом кружку не видит, но движения руки рассчитаны до ювелирной точности – мимо ничего не сыпется. Любуйся, Иванна.
Внезапно решаюсь.
– А можно попасть в соседний отсек?
Наглость несусветная. После такого – стоять по стойке смирно или совершать внеочередной ПХД в самом засранном сортире самой дизентерийной больницы. Или под чутким руководством сержанта Палейчука совершать строевые упражнения на плацу, под укоризненным взглядом товарища Лаврентия Павловича, в парадном мундире смотрящего с первого портрета в ряду «Гордость части». Но нужна одежда. Какую носят девушки. Иначе не определиться. И он всегда будет смотреть как на парня. Не хочу.
Дятлов молчит, уже не надеюсь получить ответ. Не всякий вопрос достоин его ответа, знаю. Иногда он объясняет – почему так. Но чаще – молчит. Словно и не слышал. И когда надежды нет, говорит:
– Мы разделены переборками. Пространством и временем. Временем и пространством. Для их преодоления нужно совершить поступок. Или проступок. Поступок или проступок.
От слов веет таким холодом, что зябко. Кожа покрывается мурашками.
– Чтобы попасть в ЭТОТ отсек, мне пришлось подушкой удушить любовь, – говорит Дятлов, продолжая курить и ювелирно стряхивать пепел. – И это не метафора.
Молчу. Что о нем знаю? Ничего. Он появился в этой жизни из ниоткуда. Впрочем, это существование у кого-то повернется язык назвать жизнью? А существованием? Так, прозябание. Детка в клетке. Хотя… порой нечто смутное мелькает в памяти. Неясные картины. Вернее – тени. Будто имелось и в прозябании нечто теплое. Или всего лишь сон? Не знаю.
– А ты на что пойдешь, чтобы побывать в соседнем отсеке?
– Некого задушить подушкой, – дерзю. Не знаю откуда такая смелость. Как пить дать – получу энное количество нарядов вне очереди. К уже заслуженным ПХД.
– Это как раз самое простое, – он даже не смеется. – Знать – для чего ты это делаешь и сделать. Но так везет не всегда. Чаще двигаешься наощупь. В кромешной тьме. И душишь на ощупь, не разбирая. Что, если придется убить собственного отца? Или мать?
– Сирота, – напоминаю.
Дятлов приподнимается на локте, смотрит.
– Тогда того, кого приручил?
Братск-I
Соседний отсек в мире по Дятлову расположен на страницах «Огонька», где подробно освещается нынешняя мода. Перелистываю номера. Перебираю одежду. Фильдеперсовые штаны, конечно, практичны, подходят и мальчикам и девочкам, но девочки мечтают о платьях. Вечером получаю увольнительную и пачку билетов, а утром уже на ногах, хожу из угла в угол в ожидании проводника. Хватаю истрепанный журнал и в сотый, тысячный раз разглядываю юбки, жакеты, платки. Сегодня в моде голые коленки, как выражается Дятлов. Смотрю на коленки, но они скрыты штанами.
Хорошо представляю проводника. Это дьявольски элегантная Одри Хепберн. С сигаретой в длинном мундштуке. Она стоит на пороге, опирается локотком на косяк, подносит к ярко накрашенным губам мундштук и разглядывает неслиянную и неразличенного – смесь пацанки и пацана. Точно такая, как в «Завтраке у Тиффани». Или еще элегантнее. Например, в «Как украсть миллион». Куда до нее! И ради чего? Оперативник Спецкомитета должен быть сер и незаметен. Сливаться с местностью и толпой. А не расхаживать по городу в умопомрачительных шляпках и перчатках до локтей. В здешнем климате они непрактичны. Гораздо практичнее телогрейки, ватники и кирзовые сапоги.
Так себя успокаиваю, пока не понимаю, что сдаюсь почти без борьбы. Определенность нервирует. Девочка? Почему именно девочка? Выбрать эту сторону тела, которое никакой стороной не обладает? Или ее определил Дятлов? Нужна ему девочка в отряд, вот и будешь. И сегодняшний поход – не развлечение, не потакание, не поощрение, а выбор и подгонка боевой амуниции. Только так, и никак иначе.
Я все отдам тебе, все прелести за это,А здесь ты ходишь, извиняюсь, без браслета,Без комбинэ, без фильдекосовых чулочекИ, как я только что заметил, без порточек.* * *Представляю, как она удивилась, когда вместо какой-нибудь Одри Хепберн увидела перед собой Надежду Константиновну Крупскую в последние годы жизни. Я не хочу сказать, что нашей Надежде Константиновне уже пора туда, откуда обычно не возвращаются, наоборот – таких сотрудников поискать, молодежь ей и в подметки не годится. Но слова из песни не выкинешь. Такая внешность. Боевая подруга вождя. Великого Владимира Ильича. Со всеми прилагающими. Седина, морщины, выпученные глаза, как от базедовой болезни, бесформенные одеяния, цель которых скрыть то, что уже не вызывает ничего, кроме жалости. И желания проводить на почетную пенсию, наградив именным оружием. Но я в себе это желание подавляю. А именное оружие у Надежды Константиновны и так есть. От самого.
– Я вас прекрасно поняла, Владимир, – говорит Надежда Константиновна. – Можете не беспокоиться за свою воспитанницу, она будет выглядеть так, как и положено выглядеть девушке ее лет. Искренне и моложаво.
Так и сказала – «искренне и моложаво». Старая, старая черепаха Тортилла – вот что она такое.
Затем – Локоть. Близок локоток, а не укусишь. Ей даже фото не нужно, два раза они встречались, не случайно, конечно же. А посему – доложить, когда объект прибудет на место. Вести до самой крайности, а когда крайность возникнет, сообщить. Всё, свободна.
И, напоследок, еще звонок. Крайне неприятный, но что поделать – надо пользоваться всеми возможностями для пробы на излом.
* * *Но кому, как не нам, знать – внешность обманчива. Поэтому идем по улицам – дать не взять внучка с бабушкой.
– Дорогуша, как себе представляете ваш идеал? Неужели ту взбалмошную Принцессу, в роли которой я вас видела?
Пышное платье и кружевные панталончики? Ну нет!
– Или что-то близкое к Принцу? Порой мужской стиль идет молодой необузданной девушке. Вот, помнится, княгиня Щербатова… а графиня Щеповская…
У нее много чужих воспоминаний, потому как никакой княгини Щербатовой и графини Щеповской она знать не может. Не в тех сферах уродилась. Но излагает вдохновенно. Вспоминает как по писанному. Да и что такое память? Ее ли не понять, когда с трудом разбираюсь – что в ней, в голове, свое, а что – чужое. И если черепахе Тортилле простительно, учитывая ее заслуги, то для воспитуемого каждое чужое слово – немедленное возвращение туда, откуда извлекли. В воспытуемые. Для тщательного документирования недокументированной способности.
– Есть у революции начало, нет у революции конца, – почти напевает она. – Ах, революция, мир в смешанном состоянии, в неустойчивости, куда толкнешь, туда и покатится… верите, милочка, я почти скучаю о тех временах…
Садимся в автобус, похожие на бабушку и внучку.
– Билеты, милочка, – говорит бабушка, протягивает кондуктору бумажку с Титовым. Тот внимательно нас осматривает, так же внимательно разглядывает портрет первого космонавта, но, прежде чем отдать оторванные билетики и сдачу, подносит к носу внучки щипчики-компостеры и щелкает. Будто прокомпостировал.
Больше никто в автобус не сел. Пока одни. Отъезжаем от остановки «Сосна» и приезжаем на остановку «Проспект Мира» в Братске-I. Даже не замечаю, как пересекаем границу, и только огромный деревянный указатель «Братск» отмечает уход с территории Спецкомитета. Линия электропередачи уходит вглубь тайги, а на проводах, словно наблюдатели, две крохотные фигурки. Машу им, но вряд ли они видят с верхотуры – оттуда впору будущее высматривать. С доски почета смотрит Гидромедведь собственной персоной, подмигивает, скалится, мол, берегись, теперь ты в моем воеводстве. Вокруг простые братчане, и даже в кошельках не спецкомитетские билеты, скрепленные в книжки, а дензнаки с портретом В.И.Ленина.
Я не знаю, как это сделать,Но, товарищи из ЦК,уберите Ленина с денег,так цена его высока!Хочется достать кошелек и внимательнее рассмотреть бумажки, выданные из спецхрана. Надежда Константиновна замечает возню, выпрастывает руку из муфты и берет ладонь. У нее ледяные пальцы.
– Успокойтесь, голубушка, все будет хорошо, как говорил покойный князь Голицын, услышав выстрел «Авроры».
И все действительно оказалось хорошо, когда в какой-то подворотне размазываю по щекам слезы, а Надежда Константиновна сидит на заметенной снегом земле, прислонившись спиной к стене, и еле вздрагивает в агонии. Кровавый след ясно отмечает откуда пришли, найти бабушку с внучкой не составит труда.
Нападение
– Развлечешься или побрезгуешь? – спросил меня.
Проверял. Смотрел зло и лизал ствол. Мороз прихватывал кончик языка. Он рвал ствол. Сплевывал кровь.
– С удовольствием, – говорю. И штаны расстегиваю. Хотя знаю – бесполезно. А кукла смотрит. Не моргнет. Не зажмурится. Будто что-то подозревает. Или надеется. Но надеяться не на что. Не такая ситуация.
– Дуба дала, – говорит. Труп пинает, но старуха так и сидит. Снегом запорошенная. – А то бы и с ней, да?
– Да, – говорю. – Может, не здесь? Холодно.
– Ха, – говорит. – Холодно жмуриков ебать, смазки нет. Здесь или никогда.
Кукла дрыгает ногами. Помню такие – у сеструхи. Целлулоидная. Почти как целка. Приставляю нож, хриплю страшно:
– Нос отрежу, никто потом не позарится.
Строю из себя опытного. С ходками. Малолетка не в счет. А самому жутко. И не пойму – чего больше. Того – со стволом, или эту – с глазами. Вырезать их. Раз ножичком, два ножичком. Но кишка тонка. Орать будет, придется язык резать. Или горло. А тот трупы оприходовать не любит.
Рву трусы. Туда не смотрю. Отвращение. Даже за сеструхой не подглядывал. Ну, когда переодевалась. Как у коровы. Ей-ей. Палку бросить – ладно, а смотреть – нет.
Кукла пищит. Дрыгается. Понимает, целку драть буду. И хорошо. Понимание.
– Жарь быстрее, – сипит тот. – Дырку не найдешь? Так я в башке ей сделаю.
– Не надо в башке, – говорю. Ищу. И не понимаю. – Вот черт!
– Чего чертов поминаешь? – говорит.
А я и сказать не могу. Не могу сказать. Слов больше нет.
– Потерялись, дяденька? – кукла говорит. И хочется приложить ее. Кулаком. Еще разок.
И сама шарит. Помогает. Блевать хочется. Ее старуху укокошили, а она. Ноги расставляет. Сама.
И тут охота напала. Будто первый раз ломал. Потому не долго. Спустил. Отвалиться хочу, а не могу. Кукла нож держит. Откуда нож?
Тот ничего не видит.
– Скоро обжималки закончишь? – спрашивает. И ржет: – Целовать не обязательно. Приложи разок – бабы до этого охочи.
А она мне горло ковыряет. И опять я ничего. Только больно. И холодно. В том месте. Видеть не могу. Но понимаю – перо заталкивает. В глотку. И шепчет. Шепчет. Тихо, мол, тихо. А я ничего – тихо. Помираю. А когда помер, понял что делать. Встать и разобраться. Бугор, ты хоть и бугор, но права не имеешь. И откуда такая мысль пока не пойму, лишь послушно киваю, прикрываю воротником дыру в горле, сажусь на колени и ширинку застегиваю. А еще ей пальтишко на колени голые надвигаю – прокол почти, но тот, который стоит, ничего не замечает, с папиросиной возится, пытается на ветру разжечь.
– Ну, все что ли? – сквозь зубы цедит. Глубоко затягивается, на оставшуюся жизнь, потому как истекла его жизнь, была и кончилась, и порукой тому нож, который ему в живот пыряет. И еще поворот в одну сторону, и поворот в другую сторону, как учили, наверняка. До болевого шока, когда отключается у человека ощущение смерти, боли, агонии, а возникает эйфория, кайф, по-ихнему.
Продолжаю сидеть, подобрав ноги, ничего не чувствуя. Тоже эйфория, обычная после того, как подобные штуки приходится вытворять. И приди кому в голову выпустить обойму, тоже, наверное, ничего не почувствую. Ведь нет жалости к мертвой Надежде Константиновне. И к бугру, и его мелкому подельнику.
Вокруг никого. Только шумит за подворотней город Братск под номером один. Да на снегу хнычет бугор, зажимая дыру в животе, откуда хлещет черная кровь. Но кажется, что ворота заскрипят, распахнуться, и вбежит Дятлов, а за ним – опергруппа, суровые, надежные, вооруженные, и деловито зачистят побоище, и даже Надежду Константиновну вытащат оттуда, откуда никто и никогда не возвращался.
Ждать надоедает. Оправляюсь, встаю, иду, качаясь бычком. Прислоняюсь к столбу, только для того, чтобы спрятать оружие. И еще разок подумать. Думать полезно. Иногда даже приятно, хотя не в этот раз. Возвращаюсь обратно, ощупываю бугра, что копался в сумочке Надежды Константиновны, отыскиваю кошелек. Он еще не все, хватает за пальцы, шепчет, но ничего не слышу, только тыкаю пальцем в глаз посильнее, чтоб из глазницы. Вот так – хлюп.
Допрос бугра
Прокачка. То, что раньше никогда не удавалось. Когда в считанные минуты после схватки нужно выкачать из объекта все, что знает. Выжать до последней капли. Любыми средствами. С пылу, с жару. Пока еще не подготовился, когда правда из него брызжет, точно из переспелого фрукта, только стисни крепче. И жми, жми, выдавливая сок в посудину собственной памяти.
– Кто? Кто? Кто? – задыхаюсь, бормочу, держу за грудки и бью об окровавленный снег. Как было проще, если бы именно ты первым позарился на куклу. Но нет.
Бугор кряхтит, плюется кровью, закатывает оставшийся глаз. Сдохнет. Как пить дать, сдохнет. Зачем пустил вперед малолетку? Или вообще не нужны девочки? Привык в ходках к другим отверстиям? Так за чем дело стало, бугор? Не знал? Или, наоборот, слишком много знал, поэтому не решился? Кто такой, черт тебя раздери на тысячу клочков?
– Жить… – еле слышно хрипит. Так тихо, что приходится сдерживать дыхание. Это нелегко. Сердце стучит, в ушах будто молот. Бам! Бам! Бам! – Жить… помощь…
Надежда тоже хотела жить, хоть и старуха… встречу тезку, обязательно спасу, клянусь… перед надеждами должок…
– Будет помощь! Будет! – кричу, а на самом деле всего лишь шепчу на ухо. Лучше корешей нет, бугор. Только скажи, открой – кто навел на неприметную парочку – старуху с внучкой? Неужели не понимали, с них как с козла молока? Или оголодали, озверели, готовы бросаться на все что движется? Не верю! Станиславский, помоги, не верю!
– Кто навел, сволочь?! Кто навел?!
– Люди… люди… – хрипит, кровавые пузырики лопаются. Никакая помощь не понадобится, поздно пить «Боржоми», но ведь этого не понимает, разве не так? – Серьезные люди… электрические люди… из будки вылезли… черти из будки… череп…
Электрические? Люди? Из будки? Кто? Что?
– Электри… лю…
Все.
Кончено.
Отпускаю бугра и сползаю. Загребаю снег и сую в рот. Не глядя. Металлический привкус. Привкус крови. Снег пропитан кровью.
Три трупа.
Дятлов будет доволен.
Взгляд на трансформаторную будку с черепом, молнией и грозным предупреждением: «Не влезай! Убьёт!»
Всё так спутано…
И Дятлов доволен, хотя выслушивает хмуро, брезгливо оттопырив губу. Папироса забывчиво дымится между пальцами, сжатой в кулак руки. Так и чудится – размахнется и жахнет по рапорту со всего маху. Только искры в стороны. Но другая рука расслаблена. Указательный постукивает по столешнице. Тук-тук, тук-тук, тук-тук.
– Еще раз, – требует Дятлов. – От начала и до конца со всеми подробностями. Самыми мельчайшими. Физиологическими.
Не удивляюсь. Его стиль. Пишется рапорт. Затем – устный доклад. Затем доклад повторяется. Еще и еще. До изнеможения, когда память окончательно сдается и щедро высыпает до того скрываемые подробности, о которых забываешь. Но, надо же, – вот они! Последнее усилие – самое продуктивное. Все остальное – подготовка, подход.
Повторяю тщательно, вдумчиво, с физиологическими подробностями. Как для врача забеременевшая институтка. Это не. Это Дятлов. На подобные метафоры нет воображения. И способностей.