Мы видим, что аскетические требования к монашествующим при таком подходе не ослабляются, а, наоборот, заостряются. Составной частью такой радикализации требований становится богословское переосмысление матерью Марией монашеских обетов, которые возводятся ею на новый уровень требовательности. Так, обет нестяжания в эпоху массового обнищания людей, все потерявших в исторической катастрофе, уже не может сводиться только к отказу от материальных ценностей, но требует от монаха «нищеты духа», отказа от накопления не только интеллектуальных и культурных ценностей, но даже духовных: «…это есть отказ от своей духовной исключительности, это есть отдача своего духа на служение делу Божию на земле…»[22] Обет послушания из слепого послушания старцу (поскольку подлинных старцев в эмиграции просто нет) становится творческим поиском применения собственных духовных сил, послушанием тому церковному делу, которое сам монах находит как свое призвание: «Послушание становится служением»[23].
Обострение, усиление внутренних требований к христианину вообще характерно для мысли матери Марии (как это было характерно и для ее жизни), поэтому ее мысли о монашестве и аскетике актуальны и сегодня, и не только для монашествующих. К общехристианскому императиву подражания Христу, предполагающему вольное следование за Ним на Голгофу и готовность к жертве, мать Мария добавляет еще и императив подражания Богородице. И это снова связано с «мистикой человекообщения». В статье «О подражании Богоматери» (1939) она обосновывает это тем, что, как для Богородицы, стоявшей на Голгофе, крест Сына становится мечом, рассекающим Ее сердце, так и для каждого из нас таким мечом, пронзающим сердце, должен стать крест нашего ближнего. И это не только богословское обоснование сострадания ближнему, это еще и путь сквозь такое творческое сострадание к подлинному богообщению, к рождению Христа в сердце другого и в собственном сердце: «Каждый человек также и образ Богоматери, рождающий в себе Христа от Духа Свята»[24].
И в этом еще одна удивительная особенность богословской мысли матери Марии: радикализируя аскетические и общехристианские требования к человеку, возводя их на новую высоту, она при этом одновременно словно расчищает перед читателем дорогу к этой зовущей новой высоте, словно распахивает окна, так что в прежде душное и тусклое пространство начинает литься воздух и свет. Мы оказываемся в богословском пейзаже, в котором и Христос, и Богоматерь, и Дух Святой близки нам как никогда. Образ Богоматери, как и образ Божий, вписан в каждого из нас, надо лишь расчистить накипь эгоизма и в сострадании ближнему дать ему в себе просиять. Дух Святой веет в каждом подлинно церковном деле, в каждом творческом акте человека.
Примечательно при этом, что творческая церковность оказывается не просто характерной чертой богословского метода матери Марии, но и объектом ее рефлексии. В статье «Истоки творчества» (1934) она формулирует «евангельскую теорию творчества». Для этого она внимательно анализирует все евангельские цитаты с глаголом «творить», «делать», «совершать», поскольку образцом и вершиной человеческого творчества считает деяния и свершения «самого совершеннейшего, то есть самого творческого» «из всех человеков-творцов»[25] – Христа. И тут мы вновь возвращаемся к «мистике человекообщения», поскольку истоком творческой активности Богочеловека оказывается Его послушание Отцу, когда Отец и Сын творят вместе, «в нераздельном единстве творческой любви»[26]. Такая неотделимость творчества от любви характерна и для земного, человеческого творчества, которое в своей подлинности также укоренено в Троическом Единстве Божества. Именно поэтому мать Мария считает любое творчество «актом некой соборности, некоего абсолютного общения не только с Богом, но через Бога и со всем миром»[27], так что вне такого общения человек просто не может по-настоящему творить; и именно поэтому она утверждает, что «движущей силой всякого земного творчества является сейчас в мире Дух истины, который научает, и возвещает, и приводит к общению с первоисточником всякого творчества в мире».
Тот приток свежего воздуха, который мы ощущаем, читая статьи матери Марии, слыша ее живой, неравнодушный голос, связан не только с возвращением в Церковь памятования о творчестве и свободе как неотъемлемых атрибутах церковности, но и с прояснением изначальных смыслов: что есть христианство, православие, живая вера, в отличие от мертвого эрзаца религиозности, от пустого благочестия; что такое подлинный аскетизм в отличие от «темного аскетизма», присущего, например, большевикам. И здесь ключевым моментом опять-таки оказывается «мистика человекообщения», то есть евангельская любовь к ближнему. В статье «Типы религиозной жизни» (1937) мать Мария феноменологически описывает различные бытующие в нашем церковном быту типы благочестия: синодальный, уставщический, эстетический, аскетический; их представители могут годами ходить в церковь, соблюдать все правила, знать устав, ценить красоту церковной службы, достигать вершин аскетизма и в то же время не иметь ничего общего с христианством, потому что они не имеют ничего общего со Христом. Подлинная православная церковность являет себя только в «евангельском» типе благочестия, то есть в жизни по евангельским заповедям, в следовании за Христом, в способности любить. И тогда можно встретить Христа в любом человеке, с которым мы вступаем в общение, даже в самом неприятном и самом неудобном: если отречься от себя и своего, не искать выгоды, но подлинно видеть телесные, душевные и духовные нужды человека, то в этой трудной, но благодатной встрече, в этом таинстве ближнего, как молния, просияет вдруг встреча с Самим Христом, случится самое лучшее из всего, что только может случиться в нашей жизни. И в этом один из парадоксов творчества матери Марии, как и самой ее жизни: проповедуемое и являемое ею христианство, при всей своей предельной требовательности к человеку, при заостренности темы крестной жертвы и предельности самоотдачи, говорит о полновесной радости, дарованной нам уже здесь и сейчас, в каждой земной встрече, в каждом нашем усилии, свидетельствует о пасхальном ликовании. «Христианство – это пасхальная радость… – пишет мать Мария. – Подлинное, богочеловеческое, целостное, соборное христианство зовет нас пасхальной песней: друг друга обымем. Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы. Возлюбим, это значит не только единомыслие, но и единодействие, это значит – общая жизнь»[28].
Наталья Ликвинцева
I
Призвание к творчеству
В поисках синтеза[29]
Вот уже две тысячи лет, как миру задано эмпирически непосильное задание – осознать себя Богочеловечеством.
И двухтысячелетняя история человечества является историей этой эмпирической невозможности, историей забвений, отпадений, подмен и бессилия приблизить себя к заданию.
Все эти неудачи могут быть поняты только из анализа мистического определения церкви – Богочеловечества.
Долженствующее обнять собой всю полноту мироздания, оно являет нам два начала. Божественное – начало христианского Откровения, известную, данную, неподвижную истину.
Второе начало Богочеловечества – человеческое.
Это элемент вечного движения, вечного постижения и раскрытия, вечного совершенствования (или, наоборот, отпадения, затемнения, провала).
В каждую эпоху оно имеет максимальную точку достигнутого. Только это высшее напряжение человеческого творчества данной эпохи может почитаться полнотой человеческого элемента. И только в сочетании с такой завершенностью эпохи Божественное начало может дать истинную полноту Богочеловечества.
Поскольку к Божественному началу с точки зрения полноты истины не может быть двух различных отношений – надо или признавать его, или впадать в ложь непризнания, – постольку человеческое начало никогда и ни в чем твердой и точной печати своей принадлежности к истине не имеет. Оно всегда уязвимо, всегда открыто критике.
▪▪▪Наше время склонно объявить вчерашний день человеческого творчества ложью. И наибольшим нападкам подвергается самый метод человеческого творчества – утопизм.
В самом деле, за последние века человечество жило вспышками творческих зарядов различных утопий. Этими утопиями оно подталкивалось на путях истории. Им мы обязаны как реальными достижениями, так и падениями человечества.
А так как этот утопизм является одной из самых характерных черт в методе работы человечества, то на него и направлено все острие тех, кто отрицает свой вчерашний день.
Утопизм определяют как веру в невозможность Царства Божия на земле.
Попробуем дать ему более формальное определение.
Каждая утопия отвечает какой-нибудь назревшей истинной потребности в науке, в социальной жизни, в философии. И всегда заключенная в ней истина является в сильно гипертрофированном виде.
Этим определяется, что для каждого времени есть своя характерная утопия – или несколько своих характерных утопий.
Утопия является рабочей гипотезой человечества, облегчающей ему как объяснение накопленных фактов, так и направление его волевых устремлений.
И ни одна утопия – рабочая гипотеза – не была в свое время бесплодной.
Можно еще утверждать, что только максимально гипертрофированная и раздутая истина заставляет человечество напрягать свою волю. Это является как бы законом человеческого творчества. Человечество всегда предъявляет свои требования к истории с самым сильным запросом. Получив лишь то, что ему принадлежит в меру исторического и культурного роста, оно создает новую утопию, являющуюся новым запросом истории.
Птолемей, утверждая свою систему мироздания, конечно, думал, что он утверждает полноту эмпирической истины. Нам же никак не приходится говорить о том, что его система была только ложью, а скорее мы склонны утверждать, что зерно истины, заключенное в ней, дало возможность накопиться целому ряду фактического материала, послужившего основой для создания Коперниковой системы, тоже, в свою очередь, преодоленной Кеплером[30]. И Кеплерова система, заключая в себе зерно истины, не может быть не преодоленной.
Каждая последующая утопия или рабочая гипотеза относится к предыдущей, как система Кеплера к системе Коперника и как система Коперника к системе Птолемея.
Критическое отношение к данной утопии, а иногда и к самому утопическому методу творчества, возникает тогда, когда утопия в той или иной степени изжита.
Естественно, что буйный ход событий последнего времени разоблачил все элементы гипертрофии в человеческом творчестве. Многое достигнуто, многое отметается. Все пересматривается критически.
Что это значит?
Это значит, что рост человечества стал выше созданных им утопий и человечество нуждается… в новой, адекватной его росту и его запросам утопии.
▪▪▪Таким образом, зная тот эмпирически недостижимый предел, к которому стремится все человеческое творчество – Богочеловечество, – и зная методы, по которым его творчество протекает, – рабочие гипотезы, утопии, – нам надо определить тот путь, которым шло человечество в предыдущие эры своего развития.
Историческая практика, конечно, ни в одной стадии своего развития не может дать нам полного приближения к сочетанию двух начал – Божественного и человеческого.
Лишь первые века христианства – период церковных Соборов – до некоторой степени оправдывают теорию. Человеческое начало в церкви, в Богочеловечестве, было дано в максимальном своем творческом завершении. Питавшая Византию греческая культура и философия целиком и неразрывно связана с этим первоначальным периодом истории церкви. Более напряженного и громкого слова человечество не создавало тогда.
И это слово сочеталось с благовестием Откровения, создавая совместно единство, приближающееся к воплощению Богочеловечества.
Быть может, период Афанасия Великого[31] – период гармонического сочетания Божественного Откровения и человеческой мудрости – был воистину золотым веком в истории христианского человечества.
Характерно, что даже в этот золотой век можно уже найти подлинную человеческую утопию.
Творцом этой утопии можно считать Константина Великого[32].
В божественном Откровении было ему предназначено победить крестом.
Человеческая его склонность к утопизму подменила крест мечом, освятила меч.
Теперь, через многие века надо сказать, что в этой рабочей гипотезе, определяющей направление человеческого творчества, был, конечно, элемент все той же гипертрофированной истины. Утверждалась положительная черта в общество- и государство-творении. Вводилось это творчество в систему человеческого благословенного творчества.
Этим самым наносился удар понятию звериной природы государства-общества, полагалась основа проникновению христианства в эту часть человеческого творчества.
После периода первых веков христианства в церкви начался процесс медленного закостенения – постепенного перехода в статическое состояние человеческого динамического элемента.
Атрибуты Божественного начала – Откровением данная полнота – были постепенно перенесены на раз и навсегда зафиксированный момент творческого напряжения человечества.
В своем благоговении перед данной для известного момента полнотой Богочеловечества люди как бы заразили свой элемент, входящий в эту полноту, свойствами неподвижности Божественной истины.
Под этим знаком стоял весь средневековый период истории.
Если философия остановилась на Аристотеле, а Птолемеева система была последней зафиксированной в церковном сознании, то дальше этого человечество не смело дерзать.
В этом была односторонность Средневековья, его отречение от человеческого начала.
Статизированное человеческое творчество становилось невесомым.
Идея Богочеловечества ущерблялась и поглощалась.
Наконец, в противовес этому болезненному процессу, длившемуся целые века, человечество стало постепенно выходить из такой умаленной церкви. Закостеневшая церковь как бы больше не покрывала своим куполом всего человечества, и постепенно почти все творческое почувствовало себя не под этим куполом, а под вольным небом – с иным порядком ответственности, с иным напряжением свободы, с иным направлением творческого устремления.
В самом деле, когда Копернику приходилось вопреки положениям церкви утверждать движение Земли вокруг Солнца, когда человек почувствовал, что перед ним, с одной стороны, авторитет церкви и необходимость отрицать факт, постигнутый и утвержденный его творческим напряжением, а с другой – костер инквизиции и факт, которого он отрицать не может, – тогда все устои Средневековья заколебались.
Эмпирическая церковь как бы предала идею Богочеловечества, вытолкнула человечество на широкую дорогу мира, управляемого не откровенными, а естественными законами.
Что должно было делать человечество?
Оно могло идти и шло иным путем.
Пути эти уводили от церкви. Перед человечеством открывалась эпоха великих достижений и открытий, эпоха расцвета всех человеческих духовных и творческих сил.
А тот человеческий элемент, который был зафиксирован в церкви, не мог равняться с новыми достижениями.
Но даже в этой своей части гуманизм не был противобожен, он был только безбожен. И это безбожие не было принципиально дано в гуманизме, оно явилось только реакцией на бесчеловечие предшествующего периода.
Многовековая творческая запрещенность вылилась бурным творчеством Возрождения. Весь динамизм человеческой природы воплотился в жизнь. И мир занялся устроением своих мирских дел.
По существу, этот процесс был, конечно, тоже процессом односторонним. Богочеловечество отрекалось от своей божественной природы, утверждало только человеческую и этим перегибало палку в другую сторону.
Но как Средние века в области приближения к Богу были напряженны и полноценны, так гуманизм – новая история – в полной мере раскрыл и обосновал ценность человеческой личности, определил ее право на свободу и напряг ее творческие возможности.
За эмпирической церковью осталось только своеобразное блюдение, хранение Божественной истины.
Таким образом человечество внутренне раскрепостилось, утвердив свое право на свободное творчество.
И тут, на этих чисто человеческих путях, лишенных Божественного начала церкви, в непрерывно создаваемых и сменяющих друг друга утопиях, начал проявляться известный суррогат религиозного начала.
Обратный процесс, таким образом, имел параллельно все элементы того процесса, который его породил.
Теперь можно утверждать, что внутренне огромный этап пройден. Человечество высекло творческие искры, заложенные в нем на данный период. Человечество в массе сыто творчеством и перерастает само себя.
Созданные утопии в той или иной степени сложили семена своих воплощенных истин в общую сокровищницу человечества, а в части своей гипертрофированной перестали пленять и возбуждать человечество.
И ныне мы стоим перед мучительными поисками новых путей.
Современный мир не может продолжать работать и творить старыми методами созидания крылатых утопий.
Для этого нужны какие-то новые предпосылки. Для этого нужен пересмотр самого фундамента творчества.
Весь многоценный урожай гуманизма собран и упакован в хранилищах человеческой культуры.
▪▪▪В истории русской культуры мы можем узнать все элементы, определившие собой западную культуру. Только способ их сочетания и раскрытия был иной.
Поскольку на Западе идеи имели длительные периоды роста и созревания и медленно завоевывали жизнь, постольку в истории русской культуры идеи являлись революционным путем, они привносились в готовом виде и почти насильственно прививались к русской культуре.
Русская культура всегда ломалась, кромсалась, а потом доходила до полного раздутия, до завершения каждой идеи.
Все доводилось до конца.
Для русской культуры характерно Крещение Руси в днепровских водах.
Революционно, молниеносно, почти без периода предварительного созревания было дано христианство Древней Руси. Было дано не постепенной подготовкой умов, не целым рядом подготовительных десятилетий, а как вся полнота – целиком.
Языческие боги не отступали медленно перед победоносным крестом, а Перун был низвержен во всем своем всемогуществе. Никакой «алтарь неведомому Богу»[33] не высился до этого около него. Удар Перуну был нанесен без предупреждения и прямо в лоб.
И на Руси загорелся не только свет, а истинный пожар христианства.
Через Киевскую Русь в Московскую, минуя теснины татарщины, было перенесено русской культурой наследие Византии.
И наследие это было взято не в какой-либо части, а все целиком.
Православие целиком определило русскую духовную культуру.
А мирские, человеческие домыслы Византии, великая Константинова утопия, заменившая крест мечом, определила сознание Московской Руси.
Москва – Третий Рим. Четвертому не бывать.
Вот она, одна из первых русских утопий, окрыленная и воспламеняющая сознание московского человека.
И в ней была, конечно, доля истины. Она определила собой упорное, цепкое и страстное сколачивание великого государства. Она синтезировала в себе на долгие века все отдельные ответвления русской культуры, она вобрала и ассимилировала татарщину, противопоставила себя Востоку и Западу – одним словом, спеленала и вырастила русскую культуру.
Русская духовная и светская культура имела в тот период некий единый мистический лик. И если бы апокалипсис писался в то время, то ангелу Русской церкви вменились бы в заслугу и в вину все заслуги и вины синтезированной и объединенной православием русской культуры.
Итак, русская история в этом отношении шла несколько иным путем.
В том периоде, который мы можем назвать Русским средневековьем, не было черт, характерных для Запада. Человеческое начало не чувствовало себя в тесноте под церковным куполом. Эмпирическая православная церковь не противопоставляла Божественного начала, раз навсегда данного и неподвижного Откровения, текучему потоку человеческого творчества.
И если исторически можно говорить о том, что все реформы Петра определялись и подготовлялись предшествующим периодом, то, говоря это, надо учитывать скорее не культуру в тесном смысле слова, а главным образом неравномерность роста внешней цивилизации России с цивилизацией Запада.
В области же культуры реформа Петра была революционна, внутренне не подготовлена, не связана органически со вчерашним русским днем.
Брили боярам бороды и вгоняли их в куцые европейские камзолы, если можно так сказать, без всякого внутреннего основания для этого. Хотя внешних оснований было совершенно достаточно.
Петр поверг предшествующую русскую культуру и повлек ее на гибель таким же революционным актом, каким влек в свое время Владимир Перуна в днепровские воды.
Революционно, молниеносно и заразительно – по образцу западной культуры – человеческий элемент отсекался от церкви.
Человеческому творчеству были указаны свои внецерковные пути.
А дабы ничто не могло повернуть историю светской культуры вспять – под церковный купол, – церковь лишалась всех признаков внешней связанности с миром, она обезглавливалась, она даже в своей организации подчинялась государству, ей оставлялась только одна отрасль творчества – она могла заниматься лишь спасением душ, являясь достоянием интимнейшей жизни человека, не пронзая его всего своей величавой истиной.
Так революционно русская культура была расколота и расщеплена.
Мы видим, что весь восемнадцатый век русской культуры, кажущийся нам подражательным и неорганическим, совершенно не болеет религиозными вопросами. Строят университеты, открывают академию, пишут о пользе стекла, изучают Европу, подражают ей, имеют царей строго германского корня и солдатские мундиры прусского образца, и двор, пышностью превосходящий Версаль, и нравы дореволюционной Франции, и быстрый рост внешнего величия, и Ломоносова, и Фонвизина, – но нет и не слышно нигде ни одного слова, перебрасывающего мост между светской и церковной культурой.
А в это же время в лесах скрываются раскольники – ревнители старой веры, в это время в глухих монастырях спасаются подвижники, – духовное дело спасения душ и умножения стада Христова идет где-то под спудом, в малой связи со Святейшим правительствующим синодом и всей внешней пышной декорацией церкви, необходимой для официальных молебнов о «Благочестивейшем, Самодержавнейшем», а еще более необходимой, чтобы, по примеру Византии, миропомазанием сообщать «Благочестивейшему, Самодержавнейшему» не только мощь мирского владыки, но и величие Господнего избрания.
Так совершился величайший и трагичнейший раскол единого лика русской культуры.
Кто может себе реально представить сейчас, что св. Серафим Саровский и Пушкин были современниками? Разве нам не кажется – да по существу это было так, – что они жили на различных планетах?
Святой Серафим Саровский, Оптина пустынь и многое-многое другое – нить духовной культуры не рвется, противостоит синодской политике, внутренне преодолевает ее. Под спудом светит церковный светильник. Весь этот свет его целиком принадлежит единой русской культуре, но пути к встрече между двумя ее руслами заказаны.
Человечество же, чисто человеческое творчество идет иным путем – путем безбожным.
От человеческого творчества церковь отгорожена всеми своими официальными и омертвевшими, или не бывшими никогда живыми (как Синод), оболочками.
Человечеству дано только создавать утопии или заражаться чужими утопиями; крылатую, гипертрофическую часть их воспринимать как некий суррогат религии.
Почти все истинно творческие мысли русской интеллигенции были такими суррогатами религии или же глухой и безнадежной жаждой этого религиозного начала.
Русская интеллигенция ухитрилась из самого трезвого, пресного и тупого учения, из самой бескрылой утопии – марксизма – создать повод для чисто религиозных переживаний и для религиозного мученичества.
Конечно, в истории девятнадцатого века колоссальное значение имеют и те создатели русской культуры, которые провидели какое-то неизбежное ее единство, которые, будучи подлинными гениями человеческой мысли, соединяли себя с церковной святыней.
Ведь по существу не только такие христиане, как Киреевский, Хомяков, Самарин, Достоевский, Соловьев и более поздние, но и позитивист Герцен в равной степени определяют собой русскую культуру.
И поскольку несинтезированный облик Герцена задыхался от этой невозможности синтетически обосновать и оправдать пути человеческие, постольку же, в равной мере, обретший для себя лично синтез Богочеловечества, Достоевский был фигурою подлинно трагичной, потому что индивидуальный синтез не мог покрыть пропасти раскола, а только вечно разрывал человека между двумя берегами.