– Почему дар-то? Ты же сам увез его из Судной Рощи?
– Мне этого зверя Ражный преподнес еще перед схваткой со Скифом, – объяснил отец Николай. – Но тогда Молчун жеребенка зарезал и сбежал. А сейчас, выходит, вернулся.
– Это ты со старцем разбирайся! – отмахнулся калик. – Мне велено забрать и доставить.
– Да ведь волк-то не драгоценный дар, чтоб в казну сдавать!
– Ты, батюшка, лучше не противься, отдай зверя, да и дело с концом, – посоветовал сирый. – Последнее время Ослаб гневный, не потерпит ослушаний и в Сирое загонит.
В последние годы от этого Урочища зарекаться было нельзя…
– Его опричники и так зверя измордовали, – однако же возмутился священник. – Он вон кровавыми слезами плачет… Теперь-то на что старцу волк потребовался?
– Сам спроси, я не знаю. Говорят, он был потрясен… Дикий зверь, а не пошел против хозяина. Должно быть, верность понравилась.
Отец Николай кое-как поставил сеть и причалил к берегу:
– Пойди и передай: я чту правую волю старца и перед подвигом ослабления преклоняю голову. Но волка не отдам.
– Ох, зря ты так, батюшка, – пожалел сирый, повздыхал и ушел ни с чем.
Головану не то чтобы тревожно стало, а как-то неуютно от несправедливого требования Ослаба. Обычно старцы старались ладить с вотчинниками, поскольку Сергиево воинство в мирное время во многом существовало за их счет. А тут сразу вспомнился Ражный, через Судный поединок лишенный вотчины, и были слухи, еще двух поместных араксов старец свел в Сирое. Дела и помыслы старцев обсуждению не подлежали, ибо все это наверняка имело глубокую и очень важную цель, пока что не объявленную и недоступную, однако несколько дней Голован ходил расстроенным, не покидал вотчины и часто глядел на дорогу. У него и мысли не было, что Ослаб теперь взялся за него и вздумал лишить вотчины; отец Николай настолько строго придерживался устава воинства, что был неуязвим и к тому же отличался добрым и покладистым характером во внутренних отношениях засадников.
Так прошла неделя, старец никаких знаков недовольства не подавал, и Голован успокоился, к тому же однажды после утренней службы, когда они с Молчуном вышли из храма, заметил, что он не плетется, как всегда, а трусит к своему сараю, причем ни на что не натыкаясь.
Дождавшись, когда рассветет, отец Николай тщательно осмотрел волка и обнаружил, что бельмо на глазу почти рассосалось, появился живой и реагирующий на свет зрачок, а еще недавно только назревающий гнойник в глазнице вышел, и теперь под рваным веком образовалась розовая, еще нежная кожистая пелена.
И рана на брюхе хотя еще и мокла кое-где, однако начала рубцеваться, и можно было снимать швы…
– Да ты, брат, молиться научился! – обрадовался Голован. – И Господь тебя слышит. А то как бы прозрел?.. Ну-ка, вторь мне: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе!»
Волк поднял голову и в точности повторил пение, разве что вместо слов у него получались льющиеся и неожиданно звонкие для звериной глотки звуки.
– А дачники не умеют молиться и чуда ждут! – засмеялся священник. – Оно же вот! Благодарю тебя, Господи! Ты и к зверю бываешь милостив.
На следующий день Молчун наконец-то стал есть, и поскольку за время болезни исхудал так, что напоминал велосипед, постной кашей его было не поправить. Отец Николай поехал на колхозную ферму за дохлыми телятами, а когда вернулся, застал у себя Скифа, о коем говорили, будто он опричник Ослаба. Старый поединщик приехал на машине, и не один – с двумя отроками, вероятно отданными ему в учение. Сам он, как и положено вольному, скромно сидел на верхней ступеньке крыльца, не смея войти в избу, а отроки разгуливали по дубраве и вроде бы собирали желуди.
Существовало поверье: если юному араксу до всех пиров посчастливится угодить в Рощу, набрать там желудей и, прорастив их, высадить где-нибудь в потаенной части леса, то это принесет быстрое взросление и победу в Свадебном поединке…
– Скоро мы с тобой свиделись! – вроде бы обрадовался Скиф. – Вот, ехал мимо, дай, думаю, навещу вотчинника!
Привыкший побеждать в кулачном зачине, он не любил тянуть схватку и доводить ее до сечи, поэтому и разговаривать с ним следовало соответственно.
– За Молчуном приехал? – в лоб спросил Голован.
– Да вот хотел взглянуть поближе, что за зверя помиловал Ражный. – Скиф озаботился при внешней веселости. – А он из-под носа ушел!
– Это не зверь. – Отец Николай мысленно порадовался. – Разве что обличьем…
– Тебе, конечно, виднее, но ублажи старика, покажи тварь.
– Коли убежал, как же покажу?
– От нас убежал, а к тебе-то придет.
– Могу дать послушать, – сказал Голован и пропел: – «Радуйся, благодатная Богородице Дево, из тебя бо возсия Солнце правды!»
Глотки в роду священников Голованов были луженые, в прошлую пору, чтобы на колокольню не подниматься и не звонить к заутрене, деды созывали народ с паперти – говорят, в деревнях за три версты у подсолнухов головки отлетали, а за семь у баб, словно ветром, подолы задирало.
Волк ответил низким и гулким баритоном, и Скиф в первый момент решил, что это всего лишь эхо.
– И что, придет? – спросил он.
– Не знаю. Он у меня вольный аракс…
Молчун же, услышав голос Голована, сам запел аллилуйю, и только тогда опричник сообразил, кто отзывается в лесу.
– Да он у тебя вместо дьякона! – засмеялся Скиф и подал знак отрокам.
Те помчались на волчье пение.
– Старцу-то зачем этот волк? – спросил отец Николай, но Скиф будто и не расслышал, предавшись философии.
– Неужели не держит на людей зла?
– Не держит, – с гордостью подтвердил Голован.
– Тогда это оборотень какой-то…
– У животной твари сознание другое, и мыслит она иначе.
– Да вроде бы тварь-то бессмысленная? Может, он боли не почуял?
– Все почуял. И потрясение испытал, и шок, как человек…
– Чем же мы отличаемся? – не поверил опричник.
– Памятью, – слушая волчье пение, объяснил Голован. – Мы думаем, неразумные они твари, поскольку нет у них заднего ума. Или, как теперь говорят, параллельного мышления, как у человека. Мы-то понимаем, не каленый прут виноват или палка, а тот, у кого она в руках. А зверь капкан грызет, пулю выкусывает… Не может он запомнить, от кого исходит зло, потому и самого зла не помнит. Это я так думаю.
Волк внезапно замолчал, не окончив псалма на фразе: «Да исправится молитва моя…»
– Поймали! – определил Скиф. – Отроки у меня проворные…
– Это они Молчуна пежили перед поединком? – будто между прочим спросил Голован, но опричник прикинулся глуховатым.
– А что ты, вотчинник, в дом-то не приглашаешь? – вспомнил он. – Что мы на улице стоим, словно калики?
Отец Николай открыл дверь:
– Мог бы и сам войти, я только храм запираю…
По правилам гостеприимства он посадил Скифа за стол и принялся угощать, однако тот не радовался ни меду, ни домашнему теплу, а все поглядывал в окна. Его отроки явились спустя часа полтора и, чинно поздоровавшись, виновато остались у порога. Кроме раздутых от желудей карманов, у них ничего не было. Скиф по виду испытывал гнев, однако при посторонних смолчал и только спросил у Голована:
– Не надо ли тебе, батюшка, дровец на зиму заготовить?
Это означало, что гости останутся в вотчине на столько, на сколько захотят – но только до весны, даже если не поймают Молчуна.
– А ладно бы было, – согласился Голован, ибо приютить у себя вольных, а тем паче таких почетных араксов, как Скиф, считалось за честь.
Отроки попросили топоры и удалились.
Волк не пришел на вечернюю службу, а лишь отозвался где-то в лесу верст за пять.
А когда Голован стал служить заутреню, то уже более не услышал эха своего голоса…
Если бы Ражный оказался здесь в одиночку, то решил бы, что у него высокая температура или заболели глаза: чем дальше шли они, тем более увеличивалось напряжение пространства и сильнее колебалось марево, отчего лес уже плавал и изламывался, будто отраженный в воде. Все выглядело реально – снег на земле и ветках, отдающий прелой листвой запах первого зазимка, приглушенные звуки шагов, звонкий стук дятла, долгий и тоскливый крик синиц. И одновременно все это воспринималось отстраненно, словно он находился в замкнутом пространстве и смотрел на мир сквозь волнистое стекло.
– Что, сирый, трясет тебя? – вдруг поинтересовался калик, оглядываясь на ходу. – Здесь без привычки всех трясет…
– Я еще пока не сирый, – отозвался он.
– Но потряхивает?
– Нет…
– Ну ты поперечный! – изумился тот. – Идет – качается, а признаться не хочет!
Ражному казалось, что он идет ровно, а колеблется окружающее пространство…
– Вот и пришли, – наконец-то прошептал калик, выглядывая из-за дерева. – Там сорока живет… Зря ты не согласился на кукушку. Сейчас бы к какой-нибудь деве закатились!
– Почему не согласился? Я был «за». Это ты не захотел секретов выдавать.
– Ага, знаю я! Выманил бы тайну и взамен гроша не дал. Теперь вот сорокой утешайся, скопидом.
Между трех высоких сосен, кроны которых смыкались высоко в небе, стоял старый, почерневший рубленый домик на три окна с резными наличниками, двускатная крыша покрыта замшелой, едва присыпанной снегом дранкой, впереди небольшой палисадник с замерзшими кустами георгинов. Похоже, здесь была кержацкая деревня: на зарастающей сосенками поляне виднелись остовы сгоревших изб, остатки изгородей и даже пара накренившихся электрических столбов с оборванными проводами. Домик сороки оказался последним сохранившимся строением и среди мерзости запустения выглядел оазисом торжества жизни: снег разгребен, крылечко выметено, а половичок, что лежал у входа, тщательно вычищен, выбит от осенней грязи и повешен на косое прясло.
Было в этом что-то уютное, домашне-теплое и дремотное. Сразу представилась чопорная бабуся в очочках – неизвестно, чьей вдовой в миру была, может, какого-нибудь туза или светского льва.
– Сорока! – панибратски окликнул сирый и постучал посохом по изгороди. – Оглохла или спишь?
Зимние, мерцающе белые из-за снега и трепещущие сумерки были долгими и тихими, как шелест листвы. Пора бы уже зажечь свет, какой есть, хоть лучину, однако окошки отсвечивали черным, а на крыльце никто не появлялся.
Всю дорогу смелый и самодовольный, калик здесь отчего-то сробел:
– Что, сами зайдем, непрошеными, или пойдем восвояси?
– Зайдем, – отозвался Ражный.
Проводник ступил на крыльцо, медленно и боязливо, будто подозревая растяжку, приоткрыл дверь, однако окликнул весело:
– Сорока!
Было уже ясно, что в избе никого нет, если не считать звуков во дворе, за перегородкой сеней: там переступали козьи копытца, пели и всхлопывали крыльями куры и вроде бы даже хрюкал поросенок – сороки отличались хозяйственностью, но и прижимистостью тоже.
Сирый шел, словно каждое мгновение ожидал выстрела, и следующую дверь открывал с не меньшей осторожностью.
В лицо пахнуло теплом, и, пока калик зажигал спичку, Ражный затворил за собой дверь. В избе было чисто, ухожено и приятно, как у всякой одинокой, излишне ничем не обремененной вдовы на Руси. На столе, в переднем углу, лежали недовязанный шерстяной носок с клубком ниток и очки – единственное, что оставлено в беспорядке.
– Куда-то улетела сорока! – обрадовался и раскрепостился сирый, зажигая лампу, висящую в простенке. – Интересно, а пожрать что оставила, нет?
Он тут же загремел заслонкой русской печи, брякнул ухватом, и через мгновение раздался торжествующий и окончательно расслабленный возглас:
– Живем! Борщец по-белорусски, со слабо выжаренными шкварками! А хлебушко еще горячий!.. Меня ждала, знает, что люблю, старалась угодить.
Ражный отряхнул ботинки у порога и, не раздеваясь, присел на лавку. В помещении марево вдруг улеглось и предметы обрели реальные очертания. Тем временем калик скинул модный длиннополый черный плащ, кожаную кепку с ушами и принялся греметь посудой. Через три минуты тарелки с борщом исходили паром на столе, а сирый, хитро подмигивая, поднимал крышку подпольного люка:
– Мед хмельной должен быть! У нее три колоды пчел летом стояло! Иначе она – не сорока.
Выполз он расстроенный, с миской соленых огурцов:
– Не сорока – ворона она! Хоть бы ма-аленький логушок завела для каликов!
От запаха пищи Ражного мутило. Он с трудом хлебнул три ложки и отодвинул тарелку:
– Не идет…
– Ешь через силу! Неизвестно, когда придется в следующий раз. Народ здесь негостеприимный, а бренка ведь тебя кормить-поить не станет. Будешь сам добывать… хлеб насущный. – Сирый беспокойно оглядывался, не переставая хлебать борщ, но вдруг положил ложку, побегал от окна к окну и сказал в сердцах: – А ведь не нам борща-то наварили… По вкусу чую. Должно, к сороке бульбаш прилабунился. Вяхирь, по Суду привели. Шустрый, болтают, жмотистый, как ты, а говорит, истину искать пришел.
Потом он долго и сиротливо смотрел в окно и, когда обернулся к Ражному, был уже страдальчески тоскливым.
– Ну что такое? – слабо возмутился калик. – Люди идут в Урочище, хоть кто бы стрекотнул. Приходишь к сороке, а ее и дома нет… Вот тебе и птицы, мать их… А балаболят: у нас все надежно, мышь не проскочит!.. Воинству конец приходит, Ражный. Можешь даже бренке не показываться. Просто дергай назад поутру. В райцентре больница есть, хирург – мужик замечательный. Он мне один раз вот такую занозу из ноги вынул!
Провокации продолжались.
– Не пойду, – отмахнулся Ражный.
– Дурак… А заражение крови начнется? Чем помогу? Мы медицинским наукам не обучены.
Сирый накинул еще пузатую поварешечку, но сразу есть не стал, а утер вспотевший лоб, без удовольствия отвалился к стене:
– Зело!.. Хоть и не для нас сварено.
И замер настороженно. Через мгновение он бросился к окну, прислушался и засуетился, беспомощно глядя на стол.
– Летит!.. Летит, чую… – Выскочил на улицу и вернулся обескураженный, но счастливый. – Нет никого… А слышал, вроде бы летела.
Ложку он не взял, а выпил через край борщ, закусил хлебом и стремительно убрал посуду, наскоро ополоснув под рукомойником. После чего заметнул чугунок в печь, вытер стол и положил вязку – как было. Остальное Ражный не помнил, ибо повалился на лавку, а сирый успел подложить ему подушку. В тот же миг изба закачалась, словно и она, основательная, срубленная из столетних сосен, не устояла в зыбком пространстве…
Ражный очнулся от визгливого, взвинченного женского крика и сразу понял, кто это стрекочет.
– …Я тебе что говорила? Чтоб зенки свои бесстыжие зажмурил и стороной обходил! А ты еще какого-то мужика притащил за собой!
Кажется, сирый обрел голос:
– Что ты мелешь, сорока? Да знаешь, кто это? Это же сын боярина Ражного!
– Мне хоть разбоярина! Убирайтесь отсюда!
– Сергея Ерофеича сын!
– Не знаю никакого Ерофеича! Выметайтесь!
Кажется, покладистость и чуткость сорок, отмеченные в сказках, сильно преувеличивались, либо у этой был просто вздорный нрав. Ражный ощущал неловкость, будто присутствовал при некоем семейном скандале, и потому делал вид, что спит, глядя сквозь ресницы.
Озираясь на него, сирый пытался говорить шепотом – не получалось:
– Да я его по суду Ослаба веду!.. Пожалела бы, молодой поединщик, недавно Свадебный Пир сыграл с Колеватым! Жениться не успел и уже в Сирое загремел! Холостой аракс, сорока!
Она несколько снизила голос и напор, хотя еще слышался медный звон в ее стрекоте:
– Ну ведь брешешь, а? Такой же, поди, как ты, холостой. А у самого семеро по лавкам!
– Между прочим, у него рана нарывает! – вспомнил и обрадовался калик. – Ты бы не стрекотала, а почистила да заговорила.
Сорока и тут не преминула огрызнуться:
– Думала, от тебя гнилью несет…
Она приблизилась к Ражному, и он ощутил ее ледяную ладонь на своем лбу.
– Горит… Ладно, вставай, хватит прикидываться.
Он с трудом оторвал голову от подушки и сел. Голос вдовы и манера говорить не соответствовали ее внешнему облику: пожилая и миловидная женщина с отблеском прошлой светской жизни в высокомерном и чуть презрительном взгляде синих глаз.
Руки были такими же бесцеремонными, когда она стаскивала рваную рубаху и сдирала бинт с предплечья.
– Кто тебя так? – спросила без интереса.
– Волк! – радостно произнес сирый. – У него был Судный поединок со зверем! Мечта любого засадника!
– Что ты мелешь-то? Мечта… – сердито застрекотала сорока. – Доставай кипяток из печи, будешь помогать!
Она ощупала жесткими пальцами коротко стриженную голову Ражного, затем несильно стукнула по темени; он был в сознании, все слышал и видел, но тело утратило чувствительность и стало деревянным, как после травы немтыря. Вводить таким способом в своеобразный наркоз умели многие женщины воинства, но у сороки получилось как-то очень легко и изящно.
Хотя говорила она жестко и голос звучал неприятно:
– Черти вас носят… В миру им не живется, все чего-то ищут! Нашли где искать – в Сиром Урочище… До утра оставайся, а утром чтоб духу не слыхала!
…На исходе следующего, солнечного и морозного дня бренка оказался на своем месте. Со стороны он напоминал причудливо изогнутый и замшелый корень дерева, почему-то вышедший из земли на свет. Вероятно, он совсем не боялся холода, поскольку прохаживался по своему ристалищу в одной старческой рубахе под широким мягким поясом, словно к поединку изготовился, однако же в портках и валенках. На непокрытой голове торчали ершиком седые и совсем не стариковские жесткие волосы. Причем густые черные брови напоминали изогнутые совиные крылья, и правое было высоко вскинуто, тогда как левое опущено, словно птица вошла в крутой вираж. Его фигура и лицо действительно напоминали скелет, обтянутый кожей, однако он не походил на заморенного и иссохшего; чувствовалось, что в этих мощах и косом, пристально-недоверчивом взгляде скрыта неожиданная сила. Если не считать сердечной мышцы, в нем практически не осталось сырых жил, которые требовали тепла и питания.
Человек обязан был хотя бы раз в день поесть, то есть найти топливо и бросить его в свой ненасытный котел. Внутренние органы, и особенно желудок с кишечником, от бесконечной работы изнашивались, в лучшем случае в течение одного века, и человек погибал раньше собственного тела. Всякое теплокровное существо в первую очередь искало пищу, для того чтобы продлить жизнь, но она, эта пища, разрушала само существо и прекращала жизнь. Сухая жила и костяк, единожды развившись с помощью сырых жил, существовали малой толикой, которую можно было легко получать из воды, от солнца и воздуха, не прикладывая изнуряющего труда.
Мало кто знал, сколько жили бренки, рассказывали, что по двести и триста лет, но если говорить о бессмертном существовании человека, то это возможно было лишь в такой плоти, где уже нечему изнашиваться, болеть и выходить из строя.
Любопытство Ражного не осталось незамеченным, бренка оперся на высокий посох, прямо посмотрел на яркое солнце и улыбнулся, показывая беззубые, детские десны.
– Да! – бодро сказал он. – К этому надо привыкнуть.
Несмотря на худобу, лицо у него было живое, подвижное и по-старчески розоватое, а желтоватая от седины недлинная борода аккуратно подстрижена и ухожена.
Никакого особого обряда для такого случая Ражный не знал, потому лишь склонил голову, как положено перед старостью:
– Здравствуй, бренка. Воин Полка Засадного… – И не удержался, на мгновение взлетел нетопырем, закружившись над седой головой старца: он источал розовый и длинный язык пламени с зеленоватыми протуберанцами, что означало невероятное спокойствие и самоуверенность.
– Погоди, – оборвал его старец и вскинул голову, глядя над собой – почувствовал! – Кто там летает?
– Я, – признался Ражный.
Бренка выгнул брови к калику, стоявшему поодаль:
– Ты зачем привел его?
– По суду Ослаба! – доложил тот со скрытой опаской. – Этот аракс утратил Ярое Сердце…
– Утратил? – изумился старец. – Да ты посмотри, как он глядит!
– Упертый он, бренка, поперечный – страсть! – нажаловался сирый.
– Да у него взор волчий! Ты говоришь, утратил…
– Это не я сказал – Ослаб!
– Ему, конечно, виднее, – заворчал бренка, никак не выдавая чувств. – Но отрока этого в пору хоть на цепь сажать…
– У Ражных вся порода такая! – подыграл сирый.
– Не возьму я его на послушание! – Старец капризно отошел и сел на замороженный голый камень. – Так и будет кружиться над моей головой…
– Что же мне делать-то, бренка? – засуетился калик. – Куда я теперь с ним? И что Ослабу сказать? Он ведь спросит!
– Следует помиловать отрока и отпустить. Нечего ему делать в Сиром! Сколько народу вы наводили сюда? Куда их всех определить? В калики? Но какой из этого аракса калик?.. Посадить рубахи да пояса шить вместе с ослабками?
– Нельзя! – со знанием дела сказал сирый.
– В том-то и дело! Все, этого я не принимаю!
И тут калик осмелел, подошел и, склонившись к уху, зашептал – лицо бренки не отражало никаких чувств. Выслушав, он утвердительно качнул головой:
– Ну, добро…
Сирый и вовсе воспрял духом, приобнял старца и теперь зашептал в другое ухо, отбивая некий такт своим словам вытянутым указательным пальцем. Вероятно, кроме официального приговора, существовали некие тайные инструкции Ослаба либо его пожелания, и потому бренка слушал внимательно и брови его слегка выровнялись. Он изредка кивал, но когда калик оторвался от уха, сурово мотнул головой, встал, издав едва слышный костяной стук:
– Он единственный аракс в роду Ражных?
– Единственный…
– И холостой?
– Холостой. И жениться не хочет!
– А если захочет?..
Калик ухмыльнулся:
– Да на ком тут? Ну если только на сороке…
Бренка взломал свою бровь, и сирого словно выключили.
– Я тебе сейчас покажу сороку! И не уговаривай! Не возьму я его. У меня тридцать два послушника, не успеваю! Какое это послушание – сами себе предоставлены, живут как хотят. Обойти всех за неделю не так-то просто! Вот и передай Ослабу мое слово.
Сирый снова прильнул к уху бренки и минут пять что-то шептал, вращая глазами. И вроде бы опять убедил.
– Что с ним делать-то? – спросил тот растерянно. – Куда приставить? Без дела-то он станет по лесам болтаться, как Сыч.
– Давай покажем ему Урочище? – уже панибратски предложил калик. – Пусть сам посмотрит, может, что и понравится.
Старец прищурился:
– На экскурсию сводить?
– Что-то вроде этого… Показать ему тех, кто на ветру стоит.
– Ты его в санаторий доставил? Или на казнь?
Калик дернулся было к его уху, но тот отстранился.
– У тебя-то какой интерес хлопотать за него? – спросил старец.
– Да никакого, – заюлил сирый. – Какой у нас интерес, бренка? Все ради воинства… Я блюду интересы Ослаба.
– Вижу, ты что-то хочешь. Говори!
– Ну, добро, есть, конечно, интерес. Что тут скрывать? – нехотя признался сирый. – Хотелось бы получить кое-что от Ражного.
– Ступай себе, калик…
– Как же так, старче? По обычаю, сень его знаний должна пасть и на меня. Пусть всего одна двести семьдесят третья часть, но положено. А знаешь, сколько в нем набито всяких тайных премудростей? Я же не прошу его научить волчьей хватке! Мне это даром…
– У тебя есть, что он просит? – вдруг устало спросил бренка.
– Нет, – отозвался Ражный.
– Как нет? – уцепился калик. – Ты сейчас только взлетал и кружил над головой старца. Он почувствовал! Ты же кем-то оборачивался? Значит, можешь и волком!
– Можешь? – спросил старец.
– Я могу входить в раж, оборачивать свои чувства. Это не то, что он хочет.
– Ладно, снимай с него свою добычу и ступай! – поморщился от назойливости сирого бренка и махнул посохом.
Калик с сожалением подступил к Ражному:
– Давай пояс. Что с тебя еще взять?
– Пояс? – отступил тот.
– И рубаху бы с тебя снял, да рваная она, – ухмыльнулся сирый. – Сам донашивай. А пояс мне по закону положен. Тебе-то на что он в Сиром?
Ражный положил руку на пряжки и глянул на бренку.
– Сними с него пояс! – прикрикнул старец. – Некогда мне…
– Извини, – повинился калик. – Правило такое… Ты ж военный человек, знаешь. Даже на губу сажают, и то без ремня. А тут в Сирое… – Он расстегнул пряжки, снял пояс и тут же, расстегнув пальто, подпоясался сам. – Моя добыча…
– Ослабу скажи, я принял отрока, но с условием раннего вече, – сказал ему бренка. – Девять месяцев носить это бремя не стану. Этому одного хватит, если не сбежит.
Обиженная согбенная фигура сирого еще долго мелькала среди деревьев, пока от него не осталось пятно в этой странной, зыбкой атмосфере. Но и оно потом истаяло, как парок, а старец все еще неподвижно стоял и смотрел ему вслед, спокойствием своим напоминая сфинкса.
– Что я должен делать? – притомившись от долгой паузы, спросил Ражный.