В кинотеатре «Великан» зрители сидели в пальто, ушанках, валенках… Шура закуталась в мамину шубу, чтобы ее не узнали другие воспитанницы студии. Но девочки-балерины успели эвакуироваться. Артисты миманса тоже покинули город. Участвующие в спектакле немногие артисты держали в каждой руке вырезанные из фанеры и раскрашенные силуэты мужчин и женщин, чтобы создать впечатление массы людей. Шура подумала, что учительница пригласила ее именно для этого – чтобы она подпирала слабыми, истончившимися от голода руками две фанерные фигуры на маскараде у Флоры. Для этого она еще годилась. А вот встать на пальцы уже бы не смогла… Тут на балу у Флоры проревела сирена воздушной тревоги, и Шура, не дожидаясь, пока Альфред бросит в лицо Виолетте кучу банкнот, выбралась из зала. Она не захотела увидеться со своей учительницей.
По утрам Шура уходила на работу, а немец – в свою книгу «Сараевский выстрел». Рассказывая вечерами Шуре о прочитанном и передуманном за день, он начинал понимать, что войны шьются на вырост, они не ограничены ни поколениями, ни определенными датами. По Ладоге пошли первые машины с продовольствием, одновременно с которыми двинулись грузовики на Серафимовское, Большеохтинское, Смоленское и Богославское кладбища – а также по направлению к огромному пустырю вдоль старой Пискаревской дороги.
На Смоленском кладбище была одна могила, которую Шура до войны навещала вместе с матерью. Ее покрывали крылья ангела скорби, склоненный лик которого с отбитым революционными хулиганами носом был полускрыт каменными власами. В опущенной руке ангел держал черную мраморную розу. Мать сидела на скамейке, задумчиво барабаня по ней пальцами, как будто наигрывая звучащий внутри нее мотив или продолжая печатать доклад отца, готовящегося к международной научной конференции в Риме. А Шура пыталась вынуть розу из длинных, безвольных пальцев ангела, но вещество черного мрамора, из которого была сделана роза, словно пустило корни в вещество белого мрамора, из которого был вытесан ангел, как будто с того момента, как ангел обронил каменный цветок на надгробие, прошли столетия, – сильные невидимые корни устремились сквозь камень в глубь земли, чтобы скорбью, как обручем, скрепить разложение, поддержать прах, и вот все подземное царство мертвых припало к этим живительным корням, как ночь с непроходимыми дебрями лесов и болот судорожно припадает к ослепительной вспышке молнии… Шура смотрела то на ангела, сидевшего в позе пушкинской старухи, схоронившей в море и новое корыто, и царские палаты, то на маму, которую предзакатное солнце погружало в невесомую меланхолию. Покрытый малахитовым мхом камень надгробия, как линза из исландского шпата, дважды преломляющая лучи света, согревал ее мыслью о смерти и леденил мыслью о жизни, где ангелы никнут головами и закрывают лица власами, такие наступают времена: в отличие от отца, у мамы было время читать газеты… Чей прах скрывали распростертые крылья ангела? Мама так ничего и не сказала Шуре, может, ангел тоже успел угодить в проскрипционные списки…
Шура вспоминала эту красивую могилу с розой в ноябре, когда смерть уже не была у жизни на посылках, а, вильнув хвостом, ушла в свободный полет, тогда как ангелы скорби, волоча по разбомбленным дорогам меловые крылья, потянулись вслед за людьми по мифическому коридору, прорубленному 54-й армией со стороны Мги.
В обвальной ноябрьской, декабрьской, январской смерти чувствовалась какая-то оскорбительная для смерти незавершенность, несмотря на ее огромный объем. Она была отлучена от причитающегося ей траурного ритуала и как будто отставлена на потом, отложена в сторону, как человеческие тела в больничном дворе, месяцами лежащие под навесом, спаянные между собою снегом и льдом, высокая обледеневшая поленница, из которой, если б пришел грузовик, мертвых пришлось бы вырубать топорами. В самом низу лежали тела, раздетые и завернутые в простыни или одеяла – ноябрьские мертвецы, выше – мертвые в той одежде, в какой застала их смерть. Земля оказалась слишком мелкой для того, чтобы сразу принять в себя столько умерших, команды МПВО взрывали ее возле старой Пискаревской дороги, опрокидывали в яму полные кузова смерти, не помещавшейся в землю. Подъезды к кладбищам были завалены замерзшими телами. Мертвые как будто все еще находились в пути к месту своего упокоения, как будто пытались из разных точек города сползтись в ямы, цепляясь друг за друга одеревеневшими конечностями. Такого не было ни в Платее, ни в Потиде, взятых после осады и опустошенных лакедемонянами… Об афинянах было известно, что они по обычаю своих предков совершали торжественную церемонию погребения павших воинов в первый год войны зимой. Останки свозились отовсюду в кипарисовых гробах на повозках. Лишь одна повозка, покрытая ковром, оставалась пустая – для пропавших без вести. Погибших воинов на три дня помещали в шатре, а потом хоронили. Римляне про своих усопших говорили: «Отжившие свое», прибегая к эвфемизмам из страха, потому что мир мертвых был ими тогда еще недостаточно изучен. Далекие, красивые времена, когда в войнах еще не был задействован воздух, небо не было еще приведено в полную боевую готовность…
В январе сосед почти перестал разговаривать с Шурой от слабости, а в феврале пришла бандероль. В тот день Шура вошла в подъезд вместе с почтальоном. Он спросил ее, не занесет ли она бандероль немцу, раз ей все равно подниматься на тот же этаж. Почтальон был укутан в длинный холщовый плащ с капюшоном, его замотанной бабьими платками головы почти не было видно. Он попросил ее расписаться в получении посылочки с фронта, для чего подал ей карандаш. Шура почему-то расписалась левой рукой. Сквозь разорванную бумагу бандероли виднелась фольга. Шуре в голову не приходило, что она съест шоколад одна, но на площадке третьего этажа она машинально остановилась возле своей квартиры, в которой уже четыре месяца как не жила, только заходила в нее за новой порцией паркета, и открыла дверь…
…Впоследствии, вспоминая эту минуту, когда еще действовали законы растянутого времени, ей казалось, что она довольно долго стояла между двумя дверями, как на распутье, но на самом деле запах шоколада быстро сбил ее с толку и привел в ту из квартир, в которой она когда-то ела и шоколад, и многое другое… Шура и думать позабыла про немца. Она просто вступила в другое время – кремовое, цукатное, посыпанное кокосовой стружкой, облитое глазурью, в двадцать пять минут двенадцатого, затаившееся, как запах в витрине кондитерской на Шпалерной…
Съев шоколад, она вспомнила о совершенно целой пайке хлеба и, счастливо улыбнувшись, пошла в логово соседа, потому что именно у него она привыкла есть свой хлеб. Она отрыла немца из сугроба одежды, в котором он прятался, чтобы дать ему кружку кипятка с запаренным в ней одним лавровым листом, случайно найденным среди старых итальянских писем отца, присланных из Рима с проходившей там конференции. Немец открыл глаза и уставился на ее левую руку. Потом медленно стал поднимать взгляд до уровня Шуриных губ, испачканных шоколадом. Веки его как будто замерли. Тут Шура испугалась, что, встретившись с ней глазами, немец увидит внутри нее шоколадку, и, отвернувшись, быстро принялась подкармливать книгами гаснущий огонь в буржуйке. Спустя неделю немец умер, а еще через несколько дней Шура уехала по Дороге Жизни, везя под полой маминой шубы книгу, выпавшую из рук умершего от голода и холода человека…
В судьбах мира легочники играют настолько огромную роль, объяснял Шуре немец, заходясь в приступах кашля, что, честное слово, науке давно бы следовало заняться туберкулезной психиатрией, или даже исторической фтизиатрией… По оказываемому ими влиянию на ход истории они далеко превосходят и шизофреников, и сифилитиков, и больных гемофилией, хотя именно эти страдальцы, вольно или невольно, вызвали самые главные потрясения двадцатого века. Чахотка проходит красной нитью через революционное движение, начиная хоть от Чернышевского и заканчивая Дзержинским и Горьким, главные провокации века осуществлялись с ее помощью. Будущее переживало инкубационный период при субфебрильной температуре, чутко реагировало на некроз в полости легких, на появление в очагах гигантских клеток, уменьшение содержания лимфоцитов в крови и увеличение лейкоцитов. В инкубационный режим революции впрягли огромные пространства – Чернышевского читали от Хабаровска до Лондона, а в Сербии, где процесс образования очагов будущего шел с невероятной интенсивностью, «Что делать?» заучивали наизусть. Будущее прослушивало чахоточника трубкой, простукивало ему грудь, пытаясь понять, насколько сильна в его организме интоксикация и необратим процесс, т. к. благодаря повышенной температуре и сдвигу лейкоцитарной формулы пациент пребывает в постоянном нервном возбуждении, легко переходящем в готовность к самопожертвованию. Самостоятельной роли в истории он играть не может, но из него получается первоклассный исполнитель, который, когда надо, уходит…
Предреволюционный период в России кто-то остроумно определил как борьбу паралитиков с эпилептиками. В те времена, когда эпилептики и шизофреники кроили и перекраивали будущее, туберкулез в редких случаях поддавался лечению, что было на руку руководящей группе больных сверхценными идеями, делающих крупные вклады своих маний и фобий на несгораемые счета энтузиастов, сбитых с толку субфебрильной температурой. В легких одержимых революционным порывом туберкулезников идет процесс освобождения всего земного шара от угнетателей, угнетающих шар, они бросаются в борьбу как в пучину и погибают с «Марсельезой» на устах…
Когда Гаврила Принцип проходил церемонию посвящения в члены тайной организации «Черная рука», в освещенной восковой свечой комнате, посредине которой стоял стол с разложенными на нем револьвером, ножом и крестом, Центральная Управа тайного общества была осведомлена о процессе в легких этого скромного, сумрачного, сутулого юноши. Несмотря на свою выносливость и огромную физическую силу, он был уже обречен. «Черная рука» была организацией внутри организации «Народна Одбрана», возникшей в ответ на аннексию Боснии и Герцеговины – силовую акцию империи Габсбургов, послужившую спусковым крючком австро-сербского конфликта, вызвавшую взрыв возмущения в славянском мире и вялое сожаление в остальных европейских столицах.
Пальба террористов, громовой голос Жореса на Западе и звон кандалов на Востоке, отзвуки локальных революций и незадачливых войн создали такой шумовой эффект, при котором читатель газет, поддаваясь стихийной витальности, невольно вставал на сторону то одной силы, то другой, человеческий голос подпевал музыке нарождающейся революции. История строит свои расчеты в том числе и на звуке, на акустике, на вербальном восприятии, в имени Гаврилы Принципа отразилась звуковая история нескольких предреволюционных десятилетий, как колоссальная симфония в финальном аккорде. Из семи будущих смертников, подготовивших сараевский выстрел, Принцип выбран самой историей, чуткой к фонетической оболочке действительного. Остальные шестеро были не менее отважны и самоотвержены, но их имена слишком сложны для европейского слуха. Имя Гаврилы Принципа легко звучит на всех языках и уже несет в себе идею.
По-видимому, он родился весной 1894-го года. Точная дата неизвестна. Приходской священник заносил в церковный Домовник рождения и смерти целыми списками, чтобы лишний раз не утруждать себя раскрыванием тяжелой книги. Гаврила был четвертым ребенком в крепкой зажиточной семье. Шестеро братьев его умерли в возрасте до десяти лет. В двенадцать лет мальчик поступил в сараевскую гимназию, стал лучшим ее учеником. Никто не знал, что он страдает приступами лунатизма. Никто не снабдил его серым агатом, чтобы излечить от этой изматывающей нервы болезни. Иногда он просыпался глубокой ночью, пронзенный странным ощущением, что вот сейчас, не меняя положения тела, стронется с места и поплывет в воздухе… Мальчик отталкивался руками от кровати, чтобы сделать круг по комнате. Собственное тело казалось ему невесомым, как лунный свет, который и поддерживал его над землей. Он видел предметы так, словно находился над ними на высоте нескольких метров. Это необычное видение потом сыграет свою роль в формировании его взглядов: идеи и предметы, слова и людей он будет воспринимать с заданной детским лунатизмом высоты, как будто тайно проплывает над ними в своей лунной горизонтали. Он жадно пролистывает книги, социалистические, националистические и анархистские брошюры, – в революционной риторике он не видит самого себя, т. е. из ее мнимых глубин не восстает юношеское эго, страстная жажда проявить себя в ярком поступке… Он – какой-то буквальный мечтатель, он и в самом деле мечтает об объединении и процветании Сербии, не облекая родину в свою иллюзорную самость, как другие его ровесники. Горячительные анархистские и националистические коктейли не кружат голову юноши, словам задан порядок будущего, в это он верит. Чистота прочтения, особая зоркость запрокинувших к нему свои плоскости предметов, развернувших перспективу в направлении родной земли, никакой возможности уклониться от поверхности, усеянной ультрапатриотической риторикой, как у лишенного век пленника, вынужденного все время смотреть на солнце. Его душа лишена самолюбия, этой защитной функции юной личности, на которую мир обрушивается всей своей тяжестью, позволяя лишь в двадцать – двадцать пять лет разглядеть скрытые во мраке слов корни мироустройства, приводные ремни истории, механизм личной и социальной выгоды, в просторечье именуемый политикой. Тут еще и туберкулез.
В начале марта пелену хмары, повисшей над Ленинградом, прорвало солнце. Снег стал понемногу оседать, обнажая на улицах мертвых, которых не успели подобрать и вывезти на кладбища. Особенно много их оказалось на обочинах улицы Комсомола, по которой обычно следовали к Пискаревке колонны «ЗИСов», нагруженных окоченевшими трупами с торчащими из-под брезента скрюченными руками, почерневшими ногами, развевающимися волосами… Снег скользил, как ткацкий уто́к по нитям, поднимая уровень чистого белого савана над теми, кого не успела подобрать похоронная команда, не одолевшими пропасти осенних и зимних месяцев, над кем задернулся стерильный полог, под кого снег, как заботливая нянька, подоткнул ледяное одеяло. Этого материала, снега, было в ту зиму хоть залейся, мертвые лежали слоями, пересыпанные слоями снега, гарантировавшего им сохранность до весны, по ним были проложены тропинки в снегу. По такой тропинке Шура с одним выздоравливающим солдатом приволокла на больничный двор на фанерном листе своего умершего соседа, зашитого в одеяло, и там пристроила его крайним в нижнем ряду… Теперь, когда пригрело мартовское солнце, поленница подобранных на улицах трупов росла не по дням, а по часам. Мертвых надо было охранять от еще живых. Иногда поступали трупы, изрезанные ножами, с отсутствующими частями тела и внутренних органов. В таких случаях вызывали следователя. Строго секретная записка прокурора блокадного города на имя секретаря горкома о случаях людоедства, рисуя с казенной бесстрастностью портрет человека, доведенного немилосердным голодом до полной потери человеческого, гласила: более женщина, чем мужчина, на 98,51 % беспартиен, на 4,5 % служащий, на 0,7 % крестьянин. В прошлом судим – 2 %. С высшим образованием 2 человека, – всего 2 почти на тысячу случаев. Ленинградец лишь на 14,7 %, в остальном уроженец других мест. Записка помечена февралем 1942 года – «пик отчаяния, время предельного истязания голодом, время голодного безумия…».
Что еще можно сказать о снеге, этом побочном продукте блокады, не похожем ни на один снежный покров, на который из-за седых туч струился жемчужный свет? На карте Генерального штаба, когда фронт проходил от Ленинграда по реке Волхов, восточнее Старой Руссы, огибая с востока район Демьянска, крохотные флажки, передвигающиеся то в сторону ржевско-вяземского выступа, то подступая к Мценску, оставляли на карте незаметные птичьи следки, тогда как на всем пространстве блокадного города их не было и в помине… Птицы покинули город, и это замечено было не сразу. По снегу тянулись лишь тяжелые человечьи следы. Не было легких птичьих царапин, важных шпажистых отпечатков, тонкой лилиеобразной клинописи. Картина снега была нема.
Все пернатые, окутывающие предрассветные деревья оживленным гомоном, весело тренькающие под стрехами домов, пересекающие прямую перспективу головоломными трассами, чирикающие на подоконниках, в какой-то таинственный зимний час исчезли в складках воздуха (что позже было отмечено Шурой), унося в пуховых горлышках свой волшебный инструментарий, звонкие бубенчики, чистые колокольчики, серебристые ксилофоны, хрустальную челесту, – как оркестранты Ленинградской филармонии, особенно духовые, которые из-за физической немощи один за другим покидали сцену, поскольку диафрагме не на что было опереться; на репетицию Ленинградской симфонии Шостаковича барабан не смог прийти, первая скрипка, доведенная до дистрофии, упала посреди улицы, валторна отбыла с колонной эвакуируемых по Дороге Жизни… Птицы покинули город, должно быть, давно, но только сейчас обнаружилась нехватка этих легких следов существ, с которыми люди делили землю и воздух; кстати сказать, глупые голуби были пойманы и съедены еще в октябре, а прочие пернатые, не ожидая дальнейшего развития событий, легли на крыло и полетели на Велиж, Демидов, Волочанск. Траурные птицы не кружили над поленницей мертвых, доставлявшихся с ближайшей улицы Желябова и Шведского переулка, как это случалось прежде на великих полях сражений, только белые маргаритки снега кружили и кружили над жемчужным пространством города.
15 июня 1911 года студент Жереич совершил покушение на военного губернатора Боснии и, преследуемый полицейскими, застрелился. Белградская пресса объявила его национальным героем, отомстившим угнетателю сербов. Пять выстрелов Жереича в разряженном воздухе еще не оперившейся катастрофы подняли мощную волну, под сурдинку которой и происходит тайное созревание «Черной руки» – кабинета теней, взявшего на себя миссию осуществления национальной идеи, которая потихоньку снимет леса с уже почти готовой войны. Лунная тема начинает звучать в жизни Принципа с пронзительной силой. Ночами он просиживает на могиле Жереича. На безымянном деревянном кресте перочинным ножичком вырезает имя, ставшее для него заветным. Высаживает на могиле маргаритки.
Возможно, юноша был не единственным, кто проводил ночные бдения на могиле героя. Возможно, время от времени целый десант юношества высаживается по ночам на могилах героев, а днем отсыпается на гвоздях, как заповедал Рахметов. Молодежь как ночная роса выпадает на кладбищенские маргаритки. Но проходит время высоких бессонниц и пира Луны, и она возвращается к источнику жизни, Солнцу. Заброшенные могилы героев оживают по случаю национальных торжеств, с перезахоронением останков, трансляцией речей записных логографов, Бетховеном в первых рядах, приспущенными национальными флагами, обитыми бархатом гробами на лафетах, дальними родственниками в черном драпе и крепе, морем цветов, широкомасштабными народными празднествами, сразу за которыми грядет еще одна грабительская экономическая реформа, предложенная бывшими ночными посетителями героических могил. Но Принцип так и не уйдет со своей (Жереича) могилы, пустит в ней корни наравне со своими маргаритками. Могила Жереича под его любящим взглядом лунатика и жутким присмотром полной Луны развернется в колоссальные европейские пространства, засеянные телами героев, воинов, мирных граждан, стариков, женщин и детей, в интернациональное кладбище, над которым ночные птицы, облеченные в черный креп и драп, совершают лунатический дозорный полет.
В это время Гаврила Принцип познакомился с девушкой, имя которой никому не открыл, и полюбил ее на всю жизнь. Он ни разу не поцеловал ее, потому что молодым патриотам категорически воспрещались подобные вольности, и потом всю свою оставшуюся жизнь, особенно в тюрьме, жалел об этом. Возможно, она отвечала ему взаимностью – смуглый юноша был красив и глаза его поражали выражением страстной и угрюмой мечтательности.
На могиле Жереича он похоронил свою мечту о любви, и похороненная мечта принялась в земле наравне с цветами, в букет из которых один из заговорщиков в роковой день убийства Франца-Фердинанда спрячет бомбу. Принцип не хочет прославиться, он мечтает отдать жизнь «за так». Начинается первая Балканская война, и он пытается уйти на нее добровольцем. Но не тут-то было. Один из руководителей «Черной руки» настоятельно просит его поберечь себя для будущего. Он дает Принципу понять, что тот может пригодиться родине для террористического акта. Принцип переезжает в Белград, вступает в члены «Народной Одбраны» и «Черной руки». Он старается по-прежнему вести замкнутый образ жизни, но на него даже белградская аристократия положила глаз. Юноша очень умен, и в нем нет никакой позы, что говорит о благородной прочности его природы.
В 1912 году некая масонская организация направила эрцгерцогу смертный приговор. Приговор был составлен в таинственных выражениях, в нем говорилось: «Эрцгерцог не будет царствовать. Он умрет на ступенях трона». (Эта фраза, как ни странно, понравилась самому приговоренному, он ее часто цитировал). На обороте приговора, чтобы совсем сбить с толку престолонаследника или чтобы показать ему, что за масонской организацией стоят какие-то иные силы, каракулями было выведено известное «заклятие Лазаря, князя Сербского: «Кто не выйдет на Косово поле биться – не родится ничто в его руку: ни пшеница белая на поле, ни лозница винная на склоне». Эта приписка повергла Франца-Фердинанда в еще бо́льшую задумчивость, чем приговор. При чем тут Косово поле? При чем битва с турками? Может, какой-то доброхот, которому было поручено отправить ему приговор, написал «заклятие Лазаря», чтобы удержать его от посещения Сербии? Или, напротив, приписку сделал патриот в роковой для сербов день 28 июня, когда произошла битва на Косовом поле?.. Ни с кем, кроме жены, Франц-Фердинанд не поделился предупреждением неизвестного, зато насчет «ступеней трона» любил поговорить в обширном семействе Габсбургов, состоящем из восьмидесяти эрцгерцогов и эрцгерцогинь, относившихся к нему крайне настороженно, если не враждебно. Он знал, что многочисленная родня ни о чем другом не говорит с такой охотой, как о психической болезни престолонаследника, действительно страдавшего припадками неуемного бешенства, – как-то раз на охоте он застрелил своего лейб-егеря. Женитьба эрцгерцога на графине Хотек, не принадлежавшей к царствующему дому, в придворной табели о рангах стоявшей ниже самой бедной из Габсбургов, была лакомой темой для семейства, что особенно выводило эрцгерцога из себя. Его любимую Софию даже не приглашали на придворные обеды. К ней питал дружеские чувства только Вильгельм II, он один поддержал женитьбу престолонаследника, и не надо обладать большой проницательностью, чтобы понять, почему он это сделал… Если бы Франц-Фердинанд, завороженный красивой фразой из приговора, заставил себя глубоко вдуматься в причины симпатии Вильгельма к Софии, то наверняка углядел бы в приписке на обороте немецкую руку.
Еще было светло, но в швейной мастерской на улице Думской, мимо которой лежал путь Шуры, зажгли коптилки. Там неутомимые швеи кроили и вышивали красные боевые знамена для нашей грядущей победы, втыкали бессонные иглы в тонкую ткань, натянутую на большие пяльца, крохотными стежками продвигая линию фронта в сторону заходящего солнца. Шелковой волной гнали флажки-стежки от одного населенного пункта к другому, по гладкой, как лед, карте Генерального штаба, перед которой с одной стороны усаживались военные лицами к большим портретам Суворова и Кутузова, а с другой – члены Политбюро, иглой-ворожбой протыкали насквозь шведских ярлов, тевтонских рыцарей, татаро-монгольские орды, шляхтичей, полчища Наполеона, армию Франца-Иосифа, золотистой канителью расшивая историю, нанесенные на ткань светлой гуашью портреты вождей, эмблемы и лозунги… Когда одна швея сваливалась с ног от изнеможения и голода, ее тут же сменяла другая, вынимая из окоченевших пальцев подруги бессонную иглу с неиссякаемой нитью, готовящую великий прорыв за Ладогой, где пролегал путь из варяг в греки, Дорогу Жизни – ВАД-102 через остров Зеленцы, Кобону и Лаврово, Борисову Гриву и Жихарево в Вологду, Ярославль, Курган. Швеи не спускались в бомбоубежище, когда начинался артобстрел, определяя на слух: бьет по городу восьмидюймовка или шрапнель, торопливо съедали хлеб с намазанным на него клейстером или кашей, вопреки приказу не носили с собой на работу противогазы, собирая по пути в пустую сумку палки, щепки и бумагу, чтобы согреться, ни на минуту не отвлекались от дела, чтобы не прервалась разматывающаяся в сторону Берлина нить, потому что знали, что бег иглы не менее действенен, чем скольжение сталинской указки по начинавшей оттаивать карте Генерального штаба, в которой отражались наши победы. Шесть вышивальщиц умерли в эту зиму, но уцелевшие бессонной иглой шили алый саван для дивизий Гудериана и группы армий «Север», для вражеской пехоты и авиации, кораблей и танков.