Ну и что здесь сделаешь?.. Папа вон говорит – Библию читать. Ладно.
Да, и ещё есть два элемента этого-самого «фона». Отношение к миру, конечно, и мой собственный грех.
Глава 2. Холодный мир.
«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу» (Иакова 4:4, Синодальный перевод).
Писание велит не любить мира. И добавляет: «Кто любит мир, в том нет любви к Отцу». Не знаю, как чувствуют другие, но я никогда не любил мир. Отдельные люди были мне симпатичны, приятны и с некоторыми из них я искал дружбы. Но, в целом, я видел, что мир людей нехорош. Люди в общей массе черствы, эгоистичны, порой злы, обычно равнодушны, иногда жестоки. Видеть людей, как они отчуждены, закрыты друг для друга, как не желают быть добрыми к другим, всё время видеть их холодные лица всегда неестественно, несмотря на привычку, всегда больно.
Почему Вовка Шахов, мой друг детства, не вступился тогда за меня в драке? Почему он с весёлым смехом выиграл у меня в карты всю дорогую моему сердцу коллекцию бумажных индейцев? Почему Андрей Шевлёв (Дропыч), мой одноклассник, севший позже за изнасилование, как бы в шутку проверил тогда на внутренней поверхности моего предплечья остроту шипов своего «махального» перстня? А в другой раз под предлогом демонстрации мне подобия женских половых органов сделал некую комбинацию из наших сцеплённых пальцев и ладоней, а потом выхаркнул в мои ладони свою зелёную слюносоплю? Почему я вынужден был отсиживаться в туалете во время зачётного занятия по физкультуре, чтобы не идти туда, где за то, что я не смогу ни разу подтянуться на перекладине, меня подвергнут изощрённому коллективному осмеянию и весь класс, и преподаватель? Почему отправившись в аптеку в дом-Бутылку за антидиатезной мазью, я должен был отчитываться не меньше получаса перед тремя уличными молодчиками, моими ровесниками, кто я, зачем и откуда, в трясущейся атрофичной надежде, что если я и буду сейчас жестоко избит ногами, то хотя бы не до смерти? Почему всё это было со мной в моем детстве не раз, не два и не три, а, по сути, сопровождало меня всё время? Почему, насмотревшись на кровавые, почти до убийства, драки, я вынужден был ходить по школьным коридорам, прижимаясь к стене, желая вжаться целиком в эту стену, едва завидев одного из этих многочисленных хулиганов, зная, что он действительно способен убить просто за то, что я на него как-то не так, с его точки зрения, посмотрел? Почему мой главный врач подставляет мне этих сыпных вшей, из-за чего вся без исключения т-я медицинская элита поливает меня прилюдно холодным душем прямо в душу, и едва ли не мочится в неё? Почему Мариана орёт на меня в ответ на моё мягкое возражение, а этот деревенский дурень заваливается в ординаторскую и зачем-то с нескрываемыми ненавистью и презрением зачем-то пытается доказать мне, что у его отца не рак, а «опухОль»? Почему в первом институтском колхозе, в посёлке Сыч, в наш студенческий барак приходит в первую же ночь толпа «местных», чтобы «познакомиться» с нашими девчонками, почти (а может быть и не почти) как в той истории с Лотом и Содомом? И бесконечны эти «почему».
Я понимаю (и, возможно, всегда понимал), что все эти люди (каждый из них) себя так ведут из-за плохой жизни и плохих обстоятельств. Да только и эта жизнь, и эти обстоятельства исходят всё оттуда же, из «мира людей», где кто-то или что-то (какая-то сила) бесконечно учит их так поступать.
И дело не только в конкретных людях, с которыми жизнь меня в той или иной степени сталкивает, а и в том, кто там где-то командует на разных уровнях, чем-то при этом руководствуясь. В то время я был абсолютно чужд политике. Апломбное высказывание Остапа Бендера о том, что девушки любят длинноногих и политически грамотных, я воспринимал несерьёзно, – видимо мне было достаточно моих длинных ног. Однако, я посмотрел (и даже прочитал потом) «Собачье сердце», видел фильмы про Вторую мировую войну и прочитал «1984» Оруэлла. Я понимал, что война и «Собачье сердце» – уже далёкая история, а «1984» – гротеск. Но и тут у меня были «почему». Почему встал проклятый завод (из-за чего папу повалил этот депрессняк)? И почему встала просцовская фабрика, вследствие чего, наверное, почти половина населения посёлка спилась если не до смерти, то уж явно до деградации? Почему за работу на две ставки мне платят копейки и вселяют меня, казалось бы, нужного этой деревне доктора, в аварийный дом с разбитыми окнами и мириадом мух? Почему мама, мотаясь в командировки в Москву в 80-х, привозила оттуда разные вкусности и интересности, а в К… крайне редко можно было найти что-нибудь вкусное и интересное? Почему в каком-нибудь реальном 1984-м, в К…, мне приходилось едва ли не буквально охотиться за молоком, мечась в треугольнике из трёх пустынных магазинов, гадая, а завезут ли вообще сегодня в один из них это треклятое молоко?..
Так или иначе, я давно поставил для себя крест на этом мире как на источнике понимания, надежды и упования. Я не верил и в то, что кто бы то ни было, хоть бы и Бог, мог изменить его к лучшему.
На «Стене» пинкфлойдов была песенка «Goodbye Cruel World». Когда я начал продумывать свою первую книгу, у меня вообще крутилась в голове эта «Стена», – даже имя главного героя я выдумал из какого-то звукосочетания оттуда. А тема была такая: герой по велению некоего рока вынужден ежедневно пересекать черту, разделяющую волшебный мир, населенный его весёлыми, добрыми, сочувствующими друзьями, и «городом», местом, по самое горло напичканном всей этой гадостью (равнодушием, черствостью и прочим); там он пытается вынуть из этого города главную героиню; но героиня, понятно, в целом к городу уже прикипела. «Хорошему» миру в книге прототипами являлись, пожалуй, определенные мои дружеские институтские отношения, но лишь отчасти. Он все-таки был чрезмерно гротескным и наполненным хоть и доброй, но грустью (возможно, моей грустью по явной утопичности всего этого). Помню, влюблённая в меня Соня по прозвищу «Перекладина», прочитав мою эту книгу, с пристрастием тормошила Вестницкого (он был её одногруппником): что же такое этот «город»? Вестницкий говорил ей: отстань!, ибо сам понятия не имел. Возможно, и Соня и Тимофей были далеки от осознания, что этот мир плох, и, живя в этом «городе» и вполне к нему адаптировавшись, плавали в нём, как рыбы в воде, каждый по-своему.
Интересно, что однажды вся эта канва моей первой книги довольно выразительно реализовалась в одном эпизоде наших с Алиной ранних романтических отношений. В начале лета мы гуляли по нашему лесу и как-то в тот раз ушли прямо-прямо, далеко, куда-то к М… Мы заигрались-замечтались про вот выйдем на опушку из нашего леса, а город совсем другой, «наш город», уютный, миролюбивый, красивый, благоухающий. И мы начали как-то эту нашу фантазию расписывать, украшать. И правда вышли. Дошли до остановки. Сели в троллейбус. А там мужик пьянущий чего-то сквернословисто буянил, хотя народу было немного; на задней площадке наблёвано и вообще как-то пыльно и смрадно. И мы сели и пригорюнились. И у нас не нашлось даже сил на то, чтобы хотя бы сыронизировать над ситуацией. Как будто это не заднюю площадку в троллейбусе, а нашу мечту заблевали.
Нет, я не любил мир.
Глава 3. Грех. Молитва.
«Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня» (Псалом 50:4, Синодальный перевод).
Мой грех. Я предал Поли и соблазнил Алину. Конечно, Дину я тоже промурыжил три года, а потом оставил одну со всеми этими её надеждами и бросил. И решиться на разрыв с ней тоже было крайне мучительно для меня. Но я никогда не давал ей прямых обещаний. И когда разрыв состоялся, от чувства свободы мне некоторое время было даже весело и легко. (Кстати, именно тогда я стал писать.) Но Поли я предал. Перед нею у меня существовали обязательства. И сейчас, спустя какое-то время, когда утихла буря, я мог внимательнее прислушаться к тому, что у меня осталось в сердце после всего случившегося. И я чувствовал: для меня это не был просто этически неправильный поступок, но нечто гораздо бо́льшее. Как ни крути, я совершил предательство, коварство по отношению к человеку, что, несомненно, больше, чем просто нечто неэтичное.
В течение своей жизни я, бывало, внутренне осуждал себя. Например, за трусость в иные моменты, за слабость и неуверенность. Но, в целом, я никогда не считал себя плохим человеком. Однако, то, что я сделал Поли, было действительно чем-то серьёзным. Холодное (даже поверхностное) размышление над произошедшим приводило меня к вопросу: а не плохой ли я человек, на самом деле, раз смог совершить такое? (Вряд ли я осознавал вполне и уж тем более вряд ли внутренне формулировал для себя подобный вопрос, но всё это я, несомненно, чувствовал, и это чувство очень тяготило меня.) Что я сделал? Я попрал законы этики? – Нет, я совершил грех, в истинно религиозном смысле.
Хотя Поли (я видел) относительно спокойно всё перенесла, это не оправдывало меня.
Интересно, что позднее совесть мою стал не так беспокоить вопрос предательства, как вопрос соблазнения Алины. Алина тоже, несомненно, была жертвой. Она как-то наивно подчинилась моему обаянию и настойчивости, и я подло пользовался этой её наивностью. В Синодальном переводе Нового Завета среди деяний и качеств, серьёзно осуждаемых Богом, я встретил слово «любостяжание». Я почему-то решил, что оно означает нечто вроде «выпрашивания, вытягивания любыми способами из другого человека незаконной любви», и мне казалось, что нечто подобное я и совершил с Алиной. Помню даже, я испытал огромное облегчение, когда узнал, что греческое слово, так странно переведённое на русский в 19-м веке, означает просто «жадность», без всяких потаённых смыслов.
Как бы то ни было, вот он «фон»: тяжёлая совесть вследствие серьезной ошибки, нелюбовь к миру, сильное желание поддержки, отыскания смысла, нахождения прямой, светлой дороги, где ноги могли бы встать твердо, а совесть нашла бы облегчение.
Я начал читать Библию в переводе Макария, которую мне подарили родители. Читал, лёжа на высокой кровати у теплого бока печки, по вечерам, после работы. Наверное, уже тогда, – каждый день, как посоветовал папа.
Видимо, Бытие я пролетел, почти не заметив, потому что сейчас не помню даже оттенков впечатления. Единственное, пожалуй, историю с Адамом и Евой я не воспринял, как легенду, поскольку сразу же за описанием изгнания из рая там следовали списки родословных, а это воспринималось как история, как нечто правдивое и несомненное.
Закладкой в Библии у меня служил небольшой буклет (в то время bf называли буклеты «трактатами») с яркой картиной радостного сбора урожая в грядущем земном раю. Буклет назывался «Жизнь в праведном Новом мире». Я скептически относился к реальной возможности установления Нового мира на земле. Мир, в котором я жил и который так не любил, несмотря на свою нестабильность производил впечатление как раз железной стабильности и нерушимости. Кроме того, изображённое на буклете в деталях мало совпадало с моими собственными фантастическими мечтами. Идея моего второго романа родилась из того, что я увидел однажды в деревне. В тот день я рыбачил на канале и вечером, возвращаясь на велосипеде домой, загляделся на вид неба. Облака, раскрашенные закатным солнцем в тихо-серо-голубое и розовое, образовали в небе величественную, крайне медленно движущуюся картину как бы морского залива. Я слез с велосипеда и долго смотрел. Я стоял один на пустынной дороге, и вечер был очень тёплый и очень тихий, – разве только две птицы, мелькающие рядом, что-то ненавязчиво и гармонично подсвистывали. Мне вдруг показалось, что эту картину кто-то нарисовал именно для меня, вот сейчас одиноко и нелепо стоящего на сельской дороге из плит незадачливого рыболова-студента. Я вдруг с какой-то чарующей живостью представил, что если бы эта дивная медленная картина была реальностью, то вон там, на берегу залива должна звучать тихая вечная музыка и должны быть тихо танцующие люди. Эти люди очень близки друг другу и без слов понимают друг друга. И им так хорошо! И они просто танцуют. И как же было бы хорошо вдруг там, вместе с ними оказаться!.. Но книжка получилась невнятная (её и Григер забраковал), и концовка, почти как и у пятой, вышла скомканной и неопределённой; и мне даже пришлось эту концовку заляпывать реалистичной сценой из жизни студентов-медиков на цикле психиатрии. Картинка Нового мира на буклете казалась более приближенной к жизни, однако для меня в то время она была такой же малореалистичной, как и финальная сцена моей книги.
Но Библия была чем-то незыблемым, притягивающим, основательным, обещающим подлинное знание. Я читал её увлеченно, вдумчиво.
Из книг bf, которые мне дала мама, я выбрал «Ключ к семейному счастью». Текст показался мне сухим, малосенсационным. Но там было много ссылок на Библию, а акцент делался на совместном применении супругами здравых советов из Писания в своей жизни на практике. При первом прочтении я мало что принял оттуда к сведению. Однако и это чтиво я считал крайне важным для себя сейчас. Я очень не хотел, чтобы у нас с Алиной в отношениях когда бы то ни было пошло что-то не так.
Однажды меня прорвало. Я со слезами помолился Богу.
Правда, я был пьян тогда. Не уверен, но скорее всего это случилось тогда, когда меня напоила хозяйка. Она зазвала меня к себе, не помню, под каким предлогом, скорее всего – для консультации по здоровью. Серафима Ефимовна усадила меня за тарелку чего-то не особенно вкусного и налила самогону. Налила и себе. И у нас пошёл пространный разговор о Просцово, о больнице, а потом, после нескольких стопок – уже о многом разном. Главной темой оказалась уринотерапия, которую Пугачёва под занавес своей медицинской жизни почему-то предпочла всем прочим методам лечения. Не скажу, что всё это меня радовало. Скорее наоборот. Ситуация была для моего восприятия безобразно нестандартная: старуха-медсестра поит на своей кухне молодого доктора самогоном и вешает ему на уши байки про то, как она лечится мочой. В какой-нибудь колыбели цивилизации, вроде К…, такую пьянку и представить-то себе как-то неудобно; ну а для Просцово, пожалуй, – в самый раз. Я пил, скорее, чтобы залить горечь своей одинокой и непривычно трудной просцовской жизни, да и Пугачёва при этом была как-то необычайно напориста. В результате, выпил я много и на следующий день обдавал изрядным перегаром и коллег по работе, и пациентов.
Ночью, лёжа в кровати, я вдруг разревелся и, глядя в потолок, стал молиться. То, что я чувствовал, я не умел вложить в слова. И поэтому, кажется, только повторял раз за разом молитву «Отче наш», не произнося имени Бога. Но всё, что душа хотела, всё, что накопилось, я излил. В этих слезах и в этих повторениях одного и того же.
И это уже был акт веры. Голой, уродливой, даже ещё не родившейся на свет, но уже веры. Закончив молиться и плакать, я осознал это, и мне вдруг стало очень хорошо.
Глава 4. Фабрика и пациенты.
«Кто столь мудр, чтобы понять это? Кто тот человек, с которым говорил Господь и который может возвестить, почему эта земля погибла? Выжжена она, как пустыня, никто по ней не ходит» (Иеремия 9:12, Перевод Русского библейского общества).
К работе было трудно привыкнуть, поскольку её было слишком много. Из стационара каждый день кто-то выписывался, кто-то поступал; приём в амбулатории сделался более интенсивным. Люди вызывали на дом: кто-то нуждался в очередном «спасительном» уколе, кто-то хотел инвалидность, кто-то (вроде Валаамовой, которая вызывала еженедельно) просто хотел пообщаться. Тема больничных листов поднималась нечасто, ибо работающего контингента в Просцово было немного. Там имелись гниленький Совхоз, странное Лесничество, пара-тройка магазишек, Администрация, больница, школа, да хлебопекарня.
Фабрика стояла. Хотя иногда какой-то уголёк там вспыхивал. Однажды на приём пришёл высокий, худоватый, скромный и вежливый мужчина по фамилии Томилин. У него был поликистоз почек с уже серьёзным уровнем креатинина и злокачественной гипертонией. Насколько я помню, областные нефрологи с урологами от него отбрехались, и, кажется, если гемодиализ в области и существовал, то функционировал крайне непродуктивно. Мужчину было жаль, тем более что выглядел он интеллигентно и не ныл. Но я, конечно же, мог только слегка скорректировать антигипертензивную терапию. Ни в больницу, ни лишний раз в К… на консультацию он не хотел. На другой день вечером в ординаторскую явился кругленький, в пиджачке, хитренького вида энергично-суетливый человек, назвался потенциальным новым директором фабрики и пригласил меня покурить под лестницу. Особенно мне польстило то, что он, подобно библейской Эсфири, решил действовать в два этапа. Куря на топчанчике под лестницей, он участливо поинтересовался, как мне здесь работается, неопределённо повздыхал о фабрике, поделился, что сам он из Москвы, что «фабрику с колен поднять, конечно, нужно, нужно, да вот трудно». Я всё не мог взять в толк, а я-то здесь при чём. Но он тянул, держал паузы, курил как-то нервно, по-подростковому, поглядывал на меня и вообще держал себя как-то чрезвычайно загадочно, и во всей этой загадочности его было что-то несерьёзное. Как-то это не вязалось с его громким титулом. В конце концов, он, усугубив интригу, пригласил меня назавтра в полдень к себе на фабрику на аудиенцию. Меня опять внутренне передёрнуло: то глава администрации, теперь вот – фабрикант, и всем почему-то скромный мальчик-терапоид понадобился, как будто я какой-то Оберлейбдоктор Его Неизвестного Величества.
На другой день фабрикант действительно позвонил мне в ординаторскую и напомнил о своём приглашении. Я послушно отправился, раздражённо думая, как бы не пропустить свой больничный обед из-за всех этих аудиенций. Фабрика располагалась аккурат посередине посёлка, обнесена была на некотором протяжении стеной, имела проходную и на своей территории – уютный миленький пруд, на дальнем берегу которого зловеще высился пресловутый накренённый «ковчег» с неизменной Марианой в брюхе. Глядя на пруд, я уныло облизнулся: эх, сейчас бы постоять тут с удочкой вместо всей этой суетливой глупости больничной. Основное здание было сделано из тёмно-кумачового советского кирпича; обстановка внутри казалась вполне себе советско-захолустной и какой-то омертвелой. Складывалось впечатление, что директор в здании присутствовал один, и больше – никого. Я подумал, что в ночное время здесь было бы достаточно жутко – кто знает, может быть, поэтому мой милый фабрикант явился вчера ко мне в больничку сам, а не пригласил к себе. В своём кабинете (побольше, чем у Татьяны Мирославовны, но поменьше, чем у Станислава Николаевича) фабрикант смотрелся, конечно, солиднее, нежели на больничном топчанчике. Держал себя тоже более степенно. Усадив меня, он с ходу поинтересовался, известен ли мне пациент по фамилии Томилин. Фабриканта интересовало, что у него со здоровьем, долго ли он протянет, можно ли его поставить на ноги хотя бы на некоторое время. Выяснилось, что Томилин этот был чрезвычайно ценным работником, что в его отсутствие восстановление фабрики представляется крайне сомнительным делом, и на данный момент это – главная головная боль нового директора. Я отчитался. Сообщил с грустью, что дела Томилина неважные, что в условиях Просцова и Т… основательно помочь ему невозможно, что я мог бы попробовать связаться со специалистами областной больницы, но моё влияние на них крайне мало́; а главное, сам Томилин не сильно стремится в К… Директор внял. В лице его проявилась заметная досада. Как будто он ожидал услышать от меня что-то гораздо более обнадёживающее. Почувствовалось, что его интерес ко мне как-то сразу угас. Он быстро скомкал беседу; попросил быть более настойчивым в том, чтобы уговорить Томилина посетить областного нефролога, когда он в другой раз явится ко мне на приём, и отпустил. Я даже успел на ежедневное снятие пробы, которое всё-таки более или менее компенсировало мизерность моей зарплаты.
Люди умирали. Болели. Заболевали. Иногда обращались ко мне. Некоторых пациентов я помню.
В амбулаторию каждый день приходила «баба Катя». С клюкой. Измерять давление. Баба Катя изображала древнюю, но глазки у неё – живые, хитренько-весёленькие. Её ежедневные смешные клюковые приходы были как будто визитной карточкой нашей амбулатории. Наверное, всё просцовское здравоохранение встало бы, если бы баба Катя не пришла. Но она приходила, и поэтому здравоохранение теплилось. Я торжественно измерял её 150 на 70, объявлял, после чего баба Катя мгновенно вскидывала на меня свои хитренькие смешливые глазки и как в первый раз: «И что теперь делать?» Я так же торжественно выписывал рецепт на какой-нибудь Адельфан. Бабка забирала рецепт, хватала клюку и уходила. В аптеку не шла. Назавтра вся сцена неизменно повторялась.
В Просцово был священник. Ещё один элемент народной «элиты». Мэр, врач, священник, фабрикант: каждый в единственном числе. Церковка была неказистой, с иконой снаружи, но без купола, рядом с магазином. Говорили, священник молодой, с апломбом, умный. Однажды в ординаторскую ввалился монашеского вида «помощник священника». Он насквозь проткнул дистальную фалангу большого пальца зазубренным шилом; шило продолжало торчать в пальце. Служитель был худ и бледен, как Христос на иконах. Пока мы с Татьяной Мирославовной рассматривали конструкцию из пальца и шила, он вдруг не́мо захватал ртом воздух и засобирался на пол. Опытная Татьяна Мирославовна объявила вслух, что сейчас будет эпиприпадок, и он действительно случился. Клонические судороги во всей красе, вместе с торчащим из пальца шилом. Татьяна Мирославовна уверенно подложила несчастному под голову подушку и попыталась засунуть шпатель в рот. Я от неожиданности бездействовал. Приступ кончился. Усадили. Минут пять приходил в себя. Татьяна Мирославовна предложила отвезти в Т… к хирургам, чтобы извлечь шило. Но помощник священника замотал головой и, шатаясь, нежно-обречённо придерживая руку с шилом, ушёл. Мы не стали догонять.
Галина Ильинична Родионова из Кулибина (довольно большая деревня километрах в двух от Просцово) страдала тяжёлой астмой и где-то раз в два месяца прикладывалась ко мне в стационар. Была она на редкость доброй, тихой маленькой пожилой женщиной. У неё пили и дебоширили сыновья, и от этого жалко её становилось вдвойне. Гормональных ингаляторов тогда не было, эуфиллин с сальбутамолом «не брали». Приходилось устраивать ей в стационаре медленно-убывающую схему преднизолона и отпускать домой на дальнейшее убывание. Благодарила она меня так, будто я её от смерти избавил. Но через полтора месяца неизбежно возвращалась назад вся в одышке. И цикл повторялся. Вскоре лицо Галины Ильиничны от гормонов приобрело ожидаемую форму луны. Помню, она сетовала при очередном поступлении, пока я пытался проаскультировать её сквозь лихорадочное поверхностное тахипноэ: «Соседи в деревне ворчат; говорят, вон рожу-то разъела в больнице-то». Раньше Галина Ильинична была сельской учительницей. Я любил её и жалел.
С наступлением холодов в 6-ю, двухместную, палату (почему-то именуемую «изолятором») вселилась Свинцова Татьяна Николаевна. Лицо – тоже одутловатое, но не от гормонов. Она была как бы «официальная» просцовская нищая. Сидела и просила между церковью и магазином. Когда-то (не очень давно) она являлась заведующей просцовским клубом, здание которого к моменту моего приезда уже было сровнено с землёю. Свинцовой было лет 38, но выглядела она на 68. Голос имела монотонно-хрипловатый, низкий, подобострастно-рассудительный, как у всех таких алкоголичек. Я, для виду, назначил ей рибоксин в таблетках, хотя, понятно, ей-то надо было только откормиться, да сильный холод переждать. В период лежания в больничке Свинцова не пила.
Кузьминов Владимир Семёнович, могучий, но какой-то жалкий, жалко цепляющийся за жизнь пожилой мужчина со своей худенькой, неизменно заботливой женой. Перенёс ещё до меня инфаркта три. Да при мне ещё как минимум два. На ЭКГ аневризмоидно-застывшие «кошачие спины» с каждым новым инфарктом слегка видоизменялись, как будто эта злая кошка в Кузьминовском сердце поступательно и неизбежно готовилась к решающему прыжку. Когда они меня вызвали однажды на дом, их злючая мелкая «сторожевая» собачка пребольно кусанула меня сзади за икру. В компенсацию они нагрузили на меня вьюки всякой деревенской снеди, как на осла, так, что я еле донес. Но Алина была довольна этаким моим добыточничеством.
Вторая смерть в моей практике случилась в Совхозе, дальней части посёлка. Вызвала встревоженная работница почты к пожилому отцу. У того была злокачественная гипертония. Я намерил 300. Добавил гипотензивных до максимума, сделал в вену магнезию. На другой день снова вызвали, он лежал в коме, на полу, голова повернута, как положено, к очагу. Многочисленные домочадцы окружили его, причитали, лили слёзы. Я объяснил, что транспортировка была бы бессмысленной и опасной. Впрыснул ещё магнезии. Утром они пришли за справкой.
На прием явился муж Татьяны Мирославовны, высокий, мощный мужчина (высокие почему-то часто находят себе высоких). Лицо он имел тоже одутловатое. Кроме того, был весь в ярком раздражительном неврозе с отчётливо выраженным негативизмом. Ещё один из «элиты». Специалист по ремонту телевизоров. Телевизор – изысканный яд для любой деревни, убивающий общность, отрезающий языки, вытравляющий, опустынивающий. И муж моей начальницы зарабатывал тем, что давал жизнь этому яду. Зарплату ему выдавали самогоном. За жизнь яда платили ядом. И теперь – вот он: красный, одутловатый и чёрно-нервный, хоть и из «элиты». Позже я узнал, что именно в этот период Татьяна Мирославовна разводилась с ним.