– Тэк-тэк-тэк… – старший не терял надежды, – хорошо, я только хочу вас уверить, что мы боремся за каждый оригинал. То, что вы решили декогерировать уже ненужные вам копии, не беря на себя социальную ответственность и, конечно же, дополнительные трудности совместной жизни, что очень поощряется обществом в виде множества льгот, – это ваше право ДСЭ. Но решение подставить копию вместо оригинала – очень нежелательно.
– Всё же это наше окончательное решение.
Старший кротко вздохнул, подсуетился, что-то понатыкал в мониторе, и не парадная декогеренторская, а какая-то другая боковая дверь с двумя золотистыми колечками над ней бесшумно распахнулась.
– Если вы решили устроить тут суицид, – старший брезгливо поморщился, – то никаких проблем, но, по ДСЭ, сначала необходимо пройти специальную подготовительную процедуру. Пожалуйста, следуйте туда, – показал он идентифицированному по чипу оригинальному Славе, – остальные вас здесь подождут.
Загривком остро чуя что-то непредусмотренное, Слава вошёл в комнату, и дверь позади тут же замкнулась.
Прямо перед ним стояла ошеломительно красивая девушка, явно биосинт, потому как таких красивых натуралок просто не бывает. Отважно присмотревшись, Славик понял, что головокружительное впечатление создавали не столько чудесные черты лица, сколько именно для него симпатичные особенности, как подсмотренные в его самых заветных снах. Да что там лицо, буквально всё было именно так, как мечталось Славику с самого детства. И только мысль, что это – явно биосинт, мешала тут же потерять голову.
Ах да, биосинт – генетически сконструированный организм, заботливо выращенный и воспитанный в специальных условиях. Это – всегда шедевр предельно достижимой эффективности и чисто художественной выразительности. Это – средоточие самых лучших свойств и качеств. При всём при том – яркая личность со своими интересами и потребностями.
Чудо слегка омрачалось ещё и тем, что этот биосинт наверняка был минуту назад восстановлен из огромной базы наиболее подходящей копией общего типажа его, Славика, предпочтений, а значит, после сеанса подлежит декогеренции и знает об этом, что, впрочем, нисколько его не опечаливает в силу крепкой очевидности Идеологии единственности абстракций.
Девушка оказалась настолько удачно соответствующей его самым тонким и сильным чувствам, что вызвала невольный прилив горячей крови к разрумянившемуся лицу Славика, который боялся смотреть, чтобы не утонуть в её глазах.
То, что у всех людей с идентификационными чипами постоянно собиралась база личных предпочтений, ни для кого не секрет, и это на самом деле очень удобно: в любом магазине сразу предлагается то, что нужно; и ещё это было гуманно: психологическая помощь, поддержка, наилучший подбор работодателей и многое другое стало неотъемлемо привычным.
Уверенная в производимом впечатлении девушка со сводящей с ума улыбкой и чудесно-милой мимикой принялась рассказывать отупевшему от страсти Славику про отличную погоду, о том, как сегодня прекрасно жить, общаться с людьми, вот как они сейчас с ним…
У комплементарно подобранных биосинтов была неизбежная слабинка: полностью заточенные на предпочтениях данного человека, они и сами испытывали невыразимую симпатию к нему.
В голове Славика пронеслось множество поучительных историй и мифов о таких вот встречах. И бывало, что специализированная копия не декогерировалась, а составляла идеальную пару для совместной жизни. Что не очень поощрялось на уровне ДСЭ, потому что фактически это оказывалось слишком поверхностным увлечением, ведь, чтобы по-настоящему узнать друг друга, нужно много пережить вместе, образуя взаимодополняющую систему, а такие скоропостижные союзы быстро распадались, принося множество негативных эффектов.
В то же время обществу с критически малой рождаемостью нужны новые члены, и выгодно использовать копии уже состоявшихся людей и биосинтов. Проблема лишь в том, что очень немногие готовы продолжать жизнь со своими копиями, и тем рано или поздно приходилось уезжать куда-то подальше, теряя всё прошлое, всех знакомых, всё привычное. Но во многих случаях на это шли, прежде всего – люди творческие, которым не хватало времени и верных помощников.
Ласково обволакивающие звуки невероятно приятного голоса девушки приникали в самую глубину души. Слава пытался быть честен и в назидание даже воскресил образ верной Татьяны, но получилось как-то блёкло и неубедительно. Он не знал, чем всё это может кончиться, и просто поплыл по течению, несущему его к чему-то очень заманчивому.
Понимая свою неотразимость и следуя собственным побуждениям в попытке стать ближе и отвлечь от глупых эманутых помыслов, девушка села ему на колени мягко и ласково, как большая кошка, совсем по-родному обвила рукой шею.
– Правда же, у нас всё хорошо? – прошептала она в его ухо, пощекотав пушистыми локонами. – Я очень не хочу терять такого классного мужчину… Давай проведём немного времени вместе?.. Раз ты решил декогерироваться, то почему бы немного не подождать?.. Вдруг у нас всё будет так хорошо, что ты передумаешь?
Она потёрлась носом о его щёку.
Что-то слабо запротестовало в Славике.
– Но я не собирался весь декогерироваться! – он чуть отстранился и с удивлением посмотрел ей в глаза, тут же безнадёжно утонув в изумрудной глубине.
– У тебя же заявка на декогеренцию, а ты – основа копий.
– Да, мы так решили, что будет лучше оставить копию.
– Почему?..
Славик плохо соображал, с наслаждением вдыхая волшебный запах волос.
– Ну… та моя копия стала более мужественной, а Тане… ну, моей жене, нравятся мужественные.
– О… ты такой заботливый, пожертвовал собой! – девушка с восторгом смотрела на него. – Тогда всё ещё проще: тот, мужественный, вернётся к Тане, а мы останемся вместе! – И она счастливо засмеялась.
– Я даже не знаю, как тебя зовут, – глупо запротестовал Слава и сразу скис, чем немедленно опечалил девушку.
– Ну что такое, мой хороший?..
А Славик вспомнил своих ребят, без которых стало бы совсем пусто, только что построенный с таким трудом и энергией дом, вообще свой двор с уже созревшими персиками и даже верную, хотя и часто трудную Таню.
– Смотри, какая получается альтернатива! – увлечённо доказывала ему девушка.
Славику очень понравилось, как она применила слово «альтернатива», да ему всё в ней нравилось!
– Нам либо обоим придётся декогерироваться, либо будем счастливы вместе!
Есть люди, для которых всё прошедшее в их жизни так наполнено чем-то важным и трогательным, что они бережно сохраняют память о прошлом и очень неохотно меняют привычное на совершенно новое. А есть те, кому в жизни не очень везло или они были недостаточно умелыми, так что совершающееся окрашивается для них в негативные тона. Такие склонны не «хранить старое барахло». Славик был из первых. Он не представлял, как это возможно: вдруг всё потерять, что имел, и начать жизнь с нуля, даже с таким чудесно многообещающим началом. Разумнее было уйти в никуда, оставив всё лучшее, что у него было в жизни, только с одним из них, но выпало так, что это будет не он. Да ну и что? Он уже прочувствовал реальность проявления концепции Единственности Абстракций и просто исчезнет, как будто и не появлялся. Как, бывало, засыпал вечером, чтобы проснуться утром.
– Сла-а-авик… ты такой задумчивый… – Девушка ласково погладила его руку так безупречно кстати и так приятно, как бывало только в самых счастливых сновидениях, а в её глазах, где-то в изумрудной глубине, затаилась печальная искорка.
Ольга Романова
Ольга Тимофеевна Романова родилась 4 апреля 1970 года в Пензе. Художник, писатель, человек мира. Член Творческого союза художников России, Интернационального Союза писателей, клуба мастеров современной прозы «Литера К».
В 1988 году с отличием окончила Пензенское художественное училище им. К. А. Савицкого.
В литературу, споткнувшись о жизнь, упала в 2011-м с романом «Странник. История моей жизни, или Пособие для начинающего художника».
Номинант на премию «Писатель года» (2016, 2017). Автор антологии «Литературная Евразия», номинант литературной Премии Мира (2019).
ИНФЕРНО.РУ
Повесть
(отрывок)
Действие 7. Ступень вторая. Четверг
Народ безмолвствует…
А. С. Пушкин. «Борис Годунов»Твари исчезли, оставив внутри послевкусие как после зловонного первача самогонщицы Клавы из второго подъезда. Переживание женского тела ехидно маячило рядом, наблюдая за тем, как Костя в испуге быстро провёл по ровному полю груди вниз, до причинного места, проверяя, кто он. «Мужик!» – Гугл с облегчением выдохнул.
Он позволил себе расслабиться и спокойно обдумать пережитое.
Пресловутая женская доля назойливой мухой зудела над ухом: мол, все мужики – козлы, похотливые бараны, жадные эгоисты, тупые неряхи[1]и прочее, и прочее, и прочее. «Сука не захочет – кобель не вскочит», – любимая поговорка Борисыча, ловкого срамословца, чей мат был так же естественен, как смрад, выходящий из ануса, ухмыльнулась ей в пику.
Костя было решил согласиться: «Сами виноваты, дуры несчастные», – но тут же запах Мишаниных рук ясным ответом прошёлся по телу гаденькой дрожью, и Гугл в который раз возблагодарил Бога, что он не баба.
Женская доля предстала пред ним в образе Светки. Одна, на холодном брутальном ветру, стояла она потрёпанным пугалом и молча смотрела куда-то. Ему стало жалко супружницу. Затем он припомнил женатую жизнь, и жалость прошла.
«Нет, Светка, конечно, не монстр, – думал Костя, глядя в ночное окно, – и вообще…» Картинка возможного, но так и не случившегося семейного счастья заставила Гугла вздохнуть. Вот если бы… «Если бы, если бы, – ловким ментальным пинком Костя заставил картинку исчезнуть. – Если бы ты не был таким идиотом, Светка бы не ушла».
Утром следующего дня, когда его начальник Борис Борисович, пятидесятитрёхлетний лысый говнюк, по своему обычаю, стал к нему придираться, вспомнив о Мойдодыре, Костя хлопнул в ладоши и, пока ошарашенный босс, стоя с раскрытым ртом, переваривал наглую выходку подчинённого, быстро написал заявление об уходе.
Невероятное чувство свободы несло его… неважно куда. Он чувствовал себя лошадью, сошедшей с обрыдлого круга в свободную немоту бескрайних просторов вселенной.
«Хватит с меня наездников», – думал счастливый Костя, паря над хмурыми лицами несвободных от жизни людей с их нескончаемым страхом о завтрашнем дне и вечным отсутствием денег.
Ему хотелось кричать о вновь обретённой свободе, и всю дорогу до парка он, подражая Шаляпину, пел про себя куплеты Мефисто, изменённые в духе Игры: «Ха-ха-ха-ха, кара-ба-рас, ха-ха-ха-ха, кара-барас».
День выдался не по-осеннему прозрачным и чистым. Он бродил среди яблонь и клёнов, разоблачавшихся к скорому хладу. Костя решил, что скроет от матери своё увольнение.
«Несколько дней судьбы не решат, – думал он, в детской радости загребая ногами листву. – Покой дороже».
Насытившись осенью, Костя поехал в центр и долго бродил внутри обновлённого, но душевно пустого Тверского бульвара. Лишь памятник Пушкину – одинокий маяк посреди бушующих нечистот бескультурья – казался родным и знакомым в новой, чужой Москве.
О, этот Пушкин, явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет[2].
Костя верил: любовь к поэзии Пушкина досталась ему в наследство от бабушки Дуси. Память мальчика сохранила картинку: маленький он и Пушкин в «красном углу». Плохого качества репродукция с портрета кисти Кипренского в годы гонений на веру была для Евдокии Сергеевны «заместо иконы».
«Святой Александр, моли Бога о нас».
Пушкина Костя любил, хотя и скрывал «немодное» чувство к поэту. Поновлённому миру гений был чужд и даже опасен, как бывает опасен Пророк, выжигающий Словом скверну из жалких, увядших под небом сердец.
То, что стихи его – тайна, Костя понял случайно, как откровение свыше, и принял так же стремительно, как принял бы Свет пробивший мёртвый асфальт росток.
После развода чужая трагедия как никогда хорошо ложилась на сердце. О, этот демон Сальери, ах, бедный Моцарт.
СальериВсе говорят: нет правды на земле.Но правды нет и выше. Для меняТак это ясно, как простая гамма.Вот тут-то оно и случилось. «Но правды нет и выше для меня… – Костя аж задохнулся. – Вот где собака зарыта! А я-то, болван… Нет для Сальери высшей правды, потому что за высшую правду нужно нести ответственность. А какая, к чёрту, ответственность, если гения собрался травить? Пушкин весь зашифрован!»
Тайна прошла сквозь него обжигающим трепетом. Чувство причастности к Высшему в тот миг накрыло его. «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
Знание это он хранил про себя, не давая коснуться чужому случайному скепсису: «Да фигня это всё!».
Он поклонился поэту, пообедал луковым супом в «ЖанЖаке» и вместо десерта решил приобщиться к прекрасному, отправившись в модный «Гараж» на выставку современных художников.
В центре просторного зала высился латексный фаллос – то ли скульптура, то ли издёвка над зрителем. Увидев название «Бог. Как мы его понимаем», Костя долго ругался. Бог в виде члена был ему неприятен, и кто это – «мы»?
На этот вопрос бородатый куратор лишь усмехнулся в свои тараканьи усы, ничего не ответив. Костя решил, что насиловать скверной своё восприятие – грех, и отправился в Пушкинский наслаждаться Ван Гогом.
Чуть позже обычного, усталый, голодный, Гугл явился домой. На обычно бледных его щеках светился счастливый румянец, и привычное материно: «Где ты был? Ужин давно остыл, я вся извелась», не задев ни единой душевной струны, прошло сквозь него, как проходит ветер сквозь пальцы – почти незаметно.
После ужина, прежде чем погрузиться в Игру, он вспомнил крылатую фразу, что гений и злодейство – две вещи несовместные.
«Вот критерий подлинного искусства», – думал Гугл, вертя в руках фоговские очки.
Недобитый талант всё ещё действовал в нём, оберегая чувство прекрасного от наглой и злой, хохочущей над святынями мерзости, выдающей свои непотребства за новое слово в искусстве. «Надеюсь, что время очистит зёрна от плевел… – мысли его уплывали во тьму, – и весь этот мусор окажется там, где ему самое место, – на помойке цивилизации».
Он очнулся в своей паутине – маленький паучок, живущий в пыли вместе с книгами, что покоились с миром в шкафу из морёного дуба в кабинете редактора издательства «Усы Богомола». Он любил свой маленький дом: тёмный, приятный на ощупь и вполне безопасный для жизни. Рядом с Пушкиным и Толстым он чувствовал себя защищённым от всего нехорошего, что с ним могло приключиться.
Гугл вздохнул. То, что он Костя, он помнил; в этой реальности память осталась с ним. Всё остальное было из мира Игры, где он, паук-сенокосец, жил среди книг, такой же древний, как старые фолианты, с которыми он иногда размышлял о превратностях жизни в шкафу.
За столом, покрытым красной материей, в дорогом кожаном кресле сидел редактор, зелёный богомол двухметрового роста, и покручивал ус. Между огромными жвалами пристроилась трубка, из жерла которой к высокому потолку поднимался столб дыма. На столе ровными стопками лежали рукописи: Пушкин, Гоголь, Толстой, – от вида которых у богомола дёргался глаз, всегда почему-то левый. Пожёвывая мундштук, редактор смотрел на дверь, за которой (он это знал) сидели его мучители, «бумагомаратели, истязатели насекомых и просто писательская сволочь»: Пушкин, Толстой и Гоголь.
Редактор был голоден. За дверью (он это чувствовал) томилась свежая плоть, источая сладостный запах запретного жрадла, сводящий с ума. Запрет употреблять в пищу классиков всё ещё действовал, и это бесило. «Кто они такие, что даже плюнуть в их сторону нельзя без того, чтобы тебя тут же не бросились осуждать?! – возмущался редактор в такт своим мыслям, покачивая маленькой головой в форме перевёрнутой пирамиды. – Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности![3]И точка!»
Редактор натужно вздохнул; в брюхе громко урчало. Мощной передней лапой он взял со стола карандаш и на белом чистом листе размашистым почерком вывел пришедшую на ум амфиболию: «Сожрать нельзя сберечь».
– Позже решу, – пробормотал он, давя желание плоти решительным «надо».
Редактор тяжко вздохнул и крикнул в полную мощь, щёлкнув при этом жвалами так, что было слышно за дверью:
– Войдите, Лев Николаевич!
Он начал с Толстого, так как «ставить на место графьёфъ» было любимой его забавой. «Я не помню случая, чтобы хоть одна строка Льва Толстого заставила меня счастливо вздрогнуть и замереть от красоты слова, а вот фальши у него более чем достаточно[4], – любил говаривать богомол всем тем немногим, кто желал его слушать. – Вот Горький – писатель, Толстой же – халтурщик».
Дверь отворилась, и (Костя не поверил своим паучьим глазам) в мрачный, пахнущий сыростью и чем-то таким, о чём лучше не думать, кабинет вошёл САМ Лев Николаевич, в широкой мужицкой рубахе, подвязанной одноцветным поясом, с длинной белой бородою, с меланхолическими голубыми глазами и седыми космами волос, с изрытым глубокими морщинами лбом – работника мысли – и грубыми, привыкшими к тяжёлому труду руками. Глубокая, захватывающая душу серьёзность, как бы истекающая от его лица, производила впечатление встречи с библейской фигурой[5].
– Можно, Борис Борисович? – смиренно и от этого как-то неловко, по-детски спросил позволения сесть убелённый сединами старик.
– Садитесь, садитесь, любезный, – не глядя на графа, бросил редактор.
Попыхивая трубкой, богомол-переросток всем своим насекомочным видом показывал графу, что чрезвычайно занят и лишь по безграничной своей любви к человечеству принимает его, Толстого-халтурщика. Выдержав паузу (никак не меньше минуты), Борис Борисович уже нарочно вздохнул и как тварь, которую обстоятельства роли принуждают быть вежливым, недовольно спросил:
– Нуте-с, что сегодня у вас?
Толстой, сидевший на самом краешке стула, неудобно привстал и, будто мужик перед барином, униженно поклонился.
– Вот «Война и Мiръ», последнюю редакцию принёс, милейший Борис Борисович, – сказал он смущённо.
– Что, опять?! – вскричал редактор и передними лапами театрально схватился за бессердечную грудь.
Всеми своими пятью немигающими глазами он уставился на Толстого, поражённый наглостью яснополянского сидельца, семь раз уже получившего отказ и снова припёршегося со своей беспомощной скукописью[6].
Лев Николаевич, возможно, ожидавший подобной реакции, развёл натруженные руки и смиренно ответил, оправдывая своё вторжение в тихий, безрадостный мир редактора:
– Так ведь последняя, Борис Борисович.
– И что как последняя?! Разве я не ясно выразился семь раз, что ваш так называемый роман нам не надобен. Да и что это за роман такой – всё перемешано: война, мир… Трудно даже догадываться, где кончается история и где начинается роман и обратно[7]. А эти ваши герои: князь Андрей, Наташа Ростова, Пьер, Кутузов – вы пишете не людей, а типажи, не судьбы, а схемы[8]. Катастрофическое неумение строить сюжет…[9]Мне продолжать?
– Не стоит, – тихо ответил Толстой.
Костя увидел, как по лицу смиренного Льва текут неподдельные слёзы, и ему стало горько и стыдно за неблагодарных, невежественных насекомых, до боли бездарных и, как всякая тварь, бессердечных. «Ну как такое ничтожество может раскрывать своё богомольное хайло на гения? – возмущался он, глядя из своего укрытия на разыгрывающуюся перед ним драму. – Ты-то что создал, паразит чешуйчатый? Сидишь царьком да думаешь только о том, чем утробу набить». И Костя не выдержал. Позабыв, что он – тварь дрожащая, Гугл оставил свою паутину и в тонкую щель между дверцей и шкафом (впервые за долгие годы) выполз наружу.
– Толстой – величайший и единственный гений современной Европы, – крикнул он во всю безнадёжную мощь воздушных трубок, заменяющих паукам лёгкие, – высочайшая гордость России, человек, одно имя которого – благоухание, писатель великой чистоты и святыни![10]
Он кричал и кричал; и что, если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я,[11]и что Лев Толстой навсегда останется в русской литературе величавой, недосягаемой вершиной[12]– всё без толку. Его одинокий вопль так и не был услышан.
Толстой же, «подставив щёку» зелёному хаму, покорно скрылся за дверью. Борис Борисович счастливо хмыкнул.
– Надеюсь, я надолго отбил у графа охоту писать дребедень многословную. Классик, понимаешь ли… Много вас, таких классиков, на мою шею[13]. – Богомол грязно хихикнул, радуясь ловкому каламбуру.
Он оставался в приподнятом настроении какое-то время, пока в дверь снова робко не постучали.
– Ну кто ещё там?! – недовольно гаркнул редактор, представляя себе двух оставшихся посетителей.
– Я, Николай Васильевич Гоголь, – послышался из-за двери тонкий, трепещущий отклик. – Вы мне назначали.
Богомол расправил затёкшие члены и, сморщив и без того неулыбчивый ротовой аппарат, досадливо проговорил:
– Ну входи, коли пришёл.
В полуоткрытую дверь робко, бочком протиснулся ещё один классик. Небольшого роста, худой, с острым носом, коротенькими усами и пронзительным взглядом карих глаз; в чёрном щегольском сюртуке, пёстром жилете и жёлтом шейном платке, Николай Васильевич Гоголь выглядел уставшим, встревоженным и грустным одновременно. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили ещё цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом[14].
– Только не говори мне, – взяв с места в карьер, богомол перешёл на бесцеремонное «ты», – что ты мне ещё одну «мертвечину» принёс. Мне, любезный, и от первой твоей трескотни не то что не весело, до сих пор с души тянет.
Бледное лицо Гоголя стало похоже на белую маску гейши. Запинаясь и чуть не плача, он протянул беспардонному хищнику рукопись, аккуратно крест-накрест перетянутую старой бечёвкой.
– Нет-с, – пролепетал он, отчаянно стараясь не расплакаться. – Это третий. Второй том «Мёртвых душ» я сжёг.
Богомол рукописи не взял. Он сделал затяжку и выдохнул дым прямо в лицо Николаю Васильевичу. От проделанной шалости редактор расхохотался и с ехидством заметил:
– Да ты, Николай Васильевич, у нас шалун. Возомнил себя классиком и ну строчить? Нехорошо это, нехорошо. Гордыня тебя обуяла, любезный, – сощурив глаза, он вперился взглядом в дрожащего человечка.
Гоголь взгляд выдержал.
– Помилуйте, батенька, Борис Борисович, какая же тут гордыня? Талант дан Богом…
– Богом, говоришь? – редактор откинулся в кресле и, криво скалясь, задумался.
Спорить с дураком не хотелось. «Проповедями сыт не будешь, – размышлял богомол, подавляя в себе желание тотчас наброситься на тощего классика, – а этот как начнёт нести околесицу, так до вечера дурака не остановить». Он вынул трубку из жвал и обречённо спросил, зная, что делает глупость:
– О чём же поэма?
Гоголь закашлялся.
– В третьей части, – начал он объяснять Борису Борисовичу смысл нового романа, – главный герой, пройдя через скорби каторги, выбирает путь нравственного очищения и…
– Скучно, – бросил редактор и быстро, чтобы писатель не дай бог не начал защищать своё творение, резко добавил: – Ни к чему всё это. Стиль твой грязен, картины зловонны[15]. Ни к чему нам такая литература. Вот если бы ты детективы умел писать… Что, Николай Васильевич, детективы писать умеешь?
– Нет, – прошептал ошарашенный Гоголь.
– Что же ты за писатель такой, коль детективов не пишешь? – насмешничал богомол, сердясь на себя за возню с недоступной для брюха «букашкой».
– Да я… – смутился оробевший писатель.
– Вот именно, кто ты?! Ты же…
Злоречивая зависть бездарного богомола не успела коснуться ушей несчастного Николая Васильевича. Дверь распахнулась, и в комнату ворвался Пушкин: лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, он весь как Божия гроза[16].
– Заткни свою чёртову пасть! Ты – насекомое! – крикнул он грозно, ничуть не заботясь о собственной участи.
От неслыханной дерзости монстр опешил.
– Это что ещё за кандибобер такой явился сюда и нам угрожает? – каждой клеткой зелёного своего естества богомол выражал презрение к «дерзкому прощелыге». Он опёрся о стол передними лапами и навис над поэтом усатым чёртом. – Так-так-так… Похабный циник, умеющий волшебно жонглировать рифмами[17], решился на бунт.
Пушкин стоял перед тварью живым, недоступным для страха героем; тёмно-серые с синеватым отливом глаза – большие, ясные[18]– горели на бледном лице праведным гневом. Он казался высоким, сильным и невероятно красивым, как бывает красив всякий идущий на смерть за други своя.