Сергей Катканов
Серж и поручик
Я ехал в дальнюю командировку. Мне предстояло говорить с людьми, которые давно уже были мне не интересны, вытягивая из них информацию, ни сколько мне не любопытную. А ведь когда-то я так любил командировки в те края, мечтая о новых встречах, всей душой стремился понять тех людей как можно глубже. Потом понял всё, что мне необходимо было понять, и стало скучно. На смену скуке пришла почти невыносимая апатия. Огонь в душе прогорел, а пепел мешал дышать.
Русские не любят что-то делать без огня, нам надо, чтобы душа пылала, и тогда мы совершаем невозможное, а с механической методичностью отрабатывать необходимую задачу – это совершенно не про нас. Вот и было у меня на душе погано.
Я ехал с таким комфортом, какой вообще-то не является отличительной особенностью наших железных дорог. Один в купе – лучшего и желать нельзя. Сначала со мной ехала какая-то женщина, пытавшаяся навязать мне бессмысленный разговор, но я не просто не люблю пустого суесловия, я его органически не выношу, так что от попутчицы я не слишком вежливо отбился, и она обиженно замолчала, а потом и вовсе сошла с поезда, как будто я выгнал её силой своей негативной энергии.
Комфорт не радовал, я отложил книгу, на которой ни как не мог сосредоточиться, и тупо смотрел в окно на прекрасные, но давно уже опостылевшие пейзажи. Картины юга России заставили меня вспомнить о Белой Гвардии. Вот тема, которая меня ни как не отпускала. Жаль нельзя взять командировку в расположение частей Деникина.
С Белой Гвардией я, казалось бы, тоже давно разобрался. Белые имели военную возможность победить. Они уже без малого победили, вот только «чуть-чуть не считается». Ещё бы немного военной удачи, и генерал Деникин въехал бы в первопрестольную на белом коне. И всем стало бы понятно, что он – власть, красные перешли бы на положение повстанцев, а повстанцев у нас обычно давят легко и с радостью.
Я давно уже понял, что поражение белых – не следствие стратегических ошибок или трагического стечения обстоятельств. Просто Бог не даровал белым победу. Получалось, что Бог даровал победу безбожникам. Поражение белых было следствием глобального Божьего попущения. Россия должна была пройти через кошмар большевизма. Это имело свои причины, которые давно уже были мне понятны и даже мною изложены. Но душа ни как не могла смириться с поражением белых.
Всем своим существом, каждой клеточкой своего сознания я желал им победы. Как можно желать победы тем, кто проиграл сто лет назад? Как-то так. Это противоречие упорно не уходило из души. Даже если бы Сам Бог сказал мне: «Ты понимаешь, что белые должны были проиграть, что их поражение было необходимо для блага России?», я бы ответил: «Да, Господи, конечно, я это понимаю, но я не могу смириться с поражением белых. Если бы Ты спросил у меня, кто должен победить в этой войне, я бы сказал: белые».
Получается, что я хотел того, что противоречит Божьей воле, что не принесет блага России? Но если человек знает, что для блага собственной души он должен провести 10 лет в ГУЛАГе, может ли он этому радоваться, может ли он этого хотеть? Так могу ли я радоваться победе красных, хотя и знаю, что это Божье попущение? Надеюсь, Бог простит меня за то, что победа Его лютых врагов остается для меня личной трагедией.
Мне не с кем было обсуждать эту тему. С некоторыми людьми пытался, но всегда наталкивался на глухую стену непонимания. Белых ни кто не любил. Их не любили даже убежденные антикоммунисты, не говоря уже про большевизанствующую интеллигенцию. На смену советскому восхищению красными пришло постсоветское мнение о том, что белые были ни чем не лучше красных. Меня очень больно травмировала эта бесстыжая «объективность», и я перестал с кем-либо заводить разговоры о гражданской войне. Я остался один на один со своей любовью и болью.
Посмотрел на часы, пора было курить, и я поплелся в тамбур. Сейчас в поездах запретили курить, так что я каждый раз курил с некоторым вызовом, в постоянной готовности к конфликту. Конфликта на сей раз не случилось, мимо меня ни кто не проходил. Я выкурил две штуки подряд и пошёл обратно в своё купе.
Вагон почему-то раскачивало больше, чем обычно, так что я держался за поручни, и это оказалось очень кстати. Неожиданно вагон так тряхнуло, что я прокувыркался бы по всему коридору, если бы не держался. И то не смог устоять на ногах, но хоть упал без кувырков. Одновременно потух свет, причем он как-то кромешно потух, тьма была абсолютная, ни откуда не просачивалось даже маленького лучика света. «Авария», – подумал я, но поезд продолжал движение, значит не авария. Я лежал на полу и не торопился подниматься, потом нащупал в темноте поручень, за который держался перед падением, и медленно встал. Тогда мне показалось, что тьма длится вечно, хотя освещения не было, наверное, всего минуту. И вот вспыхнул яркий свет.
Свет был на самом деле совсем не ярким, а очень сдержанным, приглушенным, просто после кромешной темноты резануло по глазам. Я постоял на месте некоторое время, приходя в себя, потом медленно пошёл в своё купе. И вдруг… опять замер на месте. Только сейчас я заметил, что это уже не мой вагон. Это был какой-то ретро-вагон, какие, наверное, бегали по железной дороге лет сто назад. Музей что ли? Может быть, этот вагон-музей прицепили к составу, а я, покурив, пошёл не в ту сторону? Но нет. До толчка, пока ещё был свет, я прошёл полвагона, и это был обычный вагон, не настолько я самоуглубился, чтобы этого не заметить. Значит, мой собственный вагон непостижимым образом трансформировался в это допотопное чудо. Отделка полностью из натурального дерева, изящные, не факт, что электрические светильники и занавески на окнах из такой плотной ткани, какую у нас давно уже не используют в вагонах. А вот и дверь в моё купе. Этот дубовый массив ни сколько не был похож на мою дверь, но это была третья дверь от проводника, то есть всё-таки моя.
Я всегда был авантюристом, всегда лез, куда нельзя и ни когда не боялся обнаружить нечто совершенно для себя неожиданное, так что я смело взялся за бронзовую ручку, открыл дверь и шагнул в купе. Купе было двухместным, с мягкими диванами. На одном из них сидел… белогвардейский поручик. «Кино что ли снимают?» – моё сознание по-прежнему сопротивлялось измененной реальности, но всё-таки я не оробел, спросив, как будто так и надо:
– Вы позволите?
– Сделайте одолжение. Проходите, располагайтесь, – безмятежно ответил поручик.
Я сел на диван, пристально посмотрев на своего визави. Офицер ответил мне таким же пристальным взглядом, улыбаясь одними глазами. Лицо поручика было удивительным. Он был похож на романтического мальчишку, свято верящего в возвышенные идеалы, взгляд его был таким чистым и ясным, как у совсем юного мальчика. Одновременно в его лице читалась суровость и некоторая даже жестокость, впрочем совершенно без налета цинизма. В нем не чувствовалось даже малейшего высокомерия. Это был явно очень бывалый человек, прошедший через огонь и воду, и всё-таки сохранивший в себе романтического мальчишку.
Поручик молчал, глядя в окно. Я изредка поглядывал на него, любуясь благородной бледностью и тонкими чертами его аристократического лица. Именно это лицо убедило меня в том, что тут не музей и не кино снимают, а я самом деле попал во времена гражданской войны. Сколько у нас уже написано романов про «попаданцев», а чем я хуже? Понимание того, что со мной случилось самое настоящее чудо, ни сколько не шокировало и не травмировало меня. Я не собирался отрицать новую реальность и не имел намерения с ней спорить. Надо было лишь окончательно убедиться в том, что моё предположение верно.
– Поручик, простите за нелепый вопрос… последствия контузии… какой сейчас год?
– 1920-й. Октябрь, – спокойно ответил поручик, в его голосе не чувствовалось ни тени удивления.
Я кивнул и почему-то виновато улыбнулся, вновь уставившись в окно. Теперь всё стало понятно. Не понятно только было, а делать-то что? Что именно требует от меня ситуация, каких действий? Тем временем поручик решил, видимо, разрядить атмосферу:
– Вы можете совершенно не смущаться своего вопроса, не обязательно было даже ссылаться на последствия контузии. В нашей кутерьме и безо всяких контузий порою задают такие вопросы, по сравнению с которыми ваш звучит вполне безобидно.
Я кивнул, улыбнувшись на сей раз благодарно, и понял, что мне дан карт-бланш на странные вопросы:
– А что это за поезд?
– Транссибирский экспресс. Следует, кажется, в Шанхай. Впрочем, ни кто не знает, где и кто нас остановит. Такие, знаете, времена…
Неизвестно, как дальше пошёл бы разговор, но в этот момент в дверь постучали и на пороге купе появился человек, которого я сразу узнал по фотографиям. Его голос развеял все сомнения:
– Простите, господа, я вижу, что у вас занято, но другие купе заперты, не могли бы вы приютить меня на некоторое время?
– Охотно, любезнейший, – улыбнулся поручик.
– Разрешите представиться…, – начал было гость, но я довольно резко оборвал его:
– В этом нет ни какой необходимости, господин Вертинский, – эти вобщем-то совершенно безобидные слова я неожиданно для себя произнес настолько зло, что Вертинский заметно вздрогнул и, прежде чем присесть глянул на меня глазами больной собаки. Посидев некоторое время молча, он всё-таки решил обратиться ко мне:
– Милостивый государь, я имел неосторожность чем-то вызвать ваше неудовольствие?
– Вы имели очень большую неосторожность вызвать моё крайнее неудовольствие вашей песней про московских юнкеров и кадетов. Ни когда не прощу вам этой песни. Мальчишки пошли на подвиг, на смерть ради России, они спасли русскую честь. В Москве ведь тогда было полно офицеров, и эти взрослые дяди тихо сидели по углам, когда узнали, что к власти пришли откровенные бандиты. Не кому было вступиться за Россию. И тогда это сделали русские мальчики. Оказалось, что только для них слово «честь» – не пустой звук.
– Но я же видел своими глазами их похороны. Всё так и было. Это честная песня.
– Да что вы там могли видеть? Посиневшие губы покойников? Истерики родственников? Разве вы способны были увидеть величие подвига русских мальчиков? Разве вы могли услышать шелест ангельских крыльев над их гробами? В их героизме и самоотречении вы усмотрели только трагическую бессмыслицу, лишь одно большое недоразумение, если не полную глупость. Это честно? Нет, это низко.
– Признаться, я не знаком с творчеством господина Вертинского и той песни, которая вызвала возмущение моего друга, ни когда не слышал, – вмешался в разговор поручик. – Не могли бы вы, милостивый государь, исполнить мне эту песню?
И Вертинский тихим голосом запел:
Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожащей рукой,
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Положили их в вечный покой.
– Достаточно, можете не продолжать, я всё понял, – тихо и грустно сказал поручик. – Вы, господин Вертинский, должно быть, не видите ни какой разницы между белыми и красными?
– Ни малейшей, – чуть не взвизгнул Вертинский. – Уверяю вас, господин офицер, и белых, и красных я наблюдал с достаточно близкого расстояния и не нашёл между ними ни какой разницы. И те, и другие остервенелые, очень злые, готовые убивать всех, кто думает иначе.
– И гражданская война для вас лишь одна большая кровавая бессмыслица?
– А разве не так? Вполне осознаю, что говорю сейчас с представителем одной из сторон. Вы можете шлепнуть меня на месте, я знаю, что у вас это быстро, но я не буду думать иначе. Мне тут в честности отказали, но я всегда был честным человеком.
– Ни кто вам в честности не отказывал, вы просто видите мир по-другому, иначе, чем мы, и было бы глупо вас в этом обвинять. К вам только одна просьба: не пишите вы, Бога ради, о том, в чем ни чего не понимаете. Если вы «не знаете зачем и кому это нужно», так стоит ли рот открывать?
– Вот-вот, – снова вклинился в разговор я, уже успокоившись от невозмутимого тона поручика, – Пиши про лиловых негров, про бананово-лимонный Сингапур, про ангелят…
– Про каких ещё ангелят?
– Ах, да… Ну ничего, потом поймешь. Езжай в Шанхай, тамошние кабаки тебя уже заждались. Большевики сейчас не будут к тебе благосклонны, но пройдет время, они сменят гнев на милость и радостно примут тебя в свои объятия… Знаете, в чем ваша проблема, Вертинский? Вот вы смотрите вокруг себя и видите одну только бессмыслицу, а на самом деле вы и есть воплощенная бессмыслица, и всё ваше, с позволения сказать, творчество, это полная бессмыслица. Вы не поэт, не композитор, да вобщем-то и не певец. Какой может быть певец без голоса?
– Вы считаете, что мне надо отказаться от концертной деятельности?
– Да какая разница? Можешь и не отказываться. Будешь петь для таких, как ты сам. Отчего же не петь, если есть кому слушать? Всё это не имеет значения, как и сам ты не имеешь значения. Извини, что погорячился. Как ни странно, я вовсе не хотел тебя обидеть.
Вертинский ни чего не ответил. Он стал окончательно похож на больную собаку. Мне стало его жалко. Безобиднейшее в общем-то существо. Какой смысл спрашивать с него то, что ему не дано?
Отмолчавшись, Вертинский сказал: «Я всё-таки подойду к проводнику и попрошу его открыть одно из купе». Он резко встал и вышел, мы не успели даже попрощаться, да он этого явно и не хотел.
После визита Вертинского мы с поручиком почувствовали некоторую взаимную неловкость. Между нами всё было понятно, как между старыми друзьями, и сказать вроде нечего, хотя и молчать удобно. Поручик достал из кармана маленький маникюрный набор и занялся своими ногтями. «Очень кстати», – подумал я. Но наше молчание было недолгим, в дверь опять постучали.
На пороге возник молодой человек с располагающей внешностью. Он был как две капли воды похож на артиста Вячеслава Тихонова в молодости. Этот не просил его приютить, он уверенно шагнул в купе и, обаятельно улыбнувшись, сказал: «Позвольте представиться, господа: Максим Максимович Исаев. Коммивояжер». Не дождавшись ответного представления и ни сколько этим не смутившись, он сел за столик и сразу начал выкладывать из саквояжа свертки с едой.
– Угощайтесь, господа. Вот салями. Очень вкусно. Прошу.
Я взял кусочек салями, предусмотрительно отрезанный Исаевым, положил в рот и начал смачно жевать. Вкус действительно был волшебный, совсем не такой, какой имела салями из наших магазинов. Дожевав, я нагло посмотрел на гостя и, ехидно улыбнувшись, сказал:
– Ну, здравствуй, Сева.
«Исаев» едва заметно вздрогнул, но я заметил это только потому, что пристально на него смотрел, другой бы и внимания не обратил. Он мгновенно обрел самообладание и с очаровательной улыбкой ответил:
– Я же представился, меня зовут Максим Исаев.
– Я знаю, что тебя зовут Всеволод Владимиров.
– Вы меня с кем-то путаете.
– Да с кем же тебя можно перепутать? Один ты у нас такой. Вы представляете, поручик? К нам забрел большевистский шпион. Служил в армии Колчака под фамилией Исаев, а сам большевикам сведения передавал.
– Ну так вывести его в тамбур да шлепнуть, – легкомысленным тоном сказал поручик, продолжая заниматься своими ногтями.
Тут уж Владимиров-Исаев заметно напрягся и побледнел. Не поворачивая головы, он стрельнул в сторону двери, взвешивая свои шансы выскочить из купе. Шансы были неутешительными, мы с поручиком сидели ближе к двери и гарантированно перекрывали ему выход. «Исаев» молчал, потому что сказать ему было нечего, он, видимо, решил не дергаться и действовать по обстоятельствам. А потом, как ни в чем не бывало, вернулся к еде. Вот это самообладание. Поручик тоже не торопился приводить свою угрозу в исполнение, для него сейчас, казалось, не было ни чего важнее маникюра. А я подумал и сказал:
– Ладно, Сева, считай, что тебе сегодня повезло. Езжай в Шанхай, учи легенду.
– Какую легенду? – словно о каком-то бытовом пустяке осведомился Сева.
– Легенду, согласно которой ты не только не Владимиров, но даже и не Исаев, а Макс Отто фон Штирлиц.
– Очень интересно, – будущий Штирлиц, казалось и впрямь был заинтересован.
– Так ты что же, решил отпустить большевистского шпиона? – будто проснулся поручик.
– Из уважения к его будущим заслугам. Он, конечно, ни когда и ни в чем не раскается, он так и останется красножопым, но хоть шпионить будет у немцев, а не у белых. А за свой вклад в разгром Колчака он будет достаточно наказан тем, что останется без Родины.
– Ладно, хорошо, – легко согласился поручик. –Ты его разоблачил, тебе его и амнистировать.
– Простите, господа, но я с вашего позволения вернусь к еде, ужасно проголодался, – невозмутимо сказал «Исаев». Он действительно был прирожденным шпионом. Потом наш шпион встал, сказал: «Пойду, покурю», и больше мы его не видели.
– Скоро опять кто-нибудь припрется, – пробурчал я.
– Нет, больше ни кого не будет, – улыбнулся поручик. – Пришло время нам познакомиться. Ты пару раз проговорился относительно того, что знаешь будущее…
– Неужели, думаешь, случайно?
– Уверен, что не случайно. А поскольку ты сознательно спровоцировал мой вопрос, так вот я его и задаю: ты откуда? Говори откровенно, меня трудно удивить.
– Из будущего. Прямиком из 2012 года.
– О-как! Ну и как там у вас? Здесь уже понятно, что большевики победят. Когда же они потеряют власть?
– В 1991 году.
– Долго продержались, гниды. Опять будет гражданская война, опять красные и белые?
– Нет, ни какой гражданской войны не будет… Вот ты спросил, и теперь я сам не понимаю, из-за чего же рухнула советская власть, если ни чего особенного не произошло?.. Очередной коммунистический лидер, Горбачев, решил дать народу немного свободы. Совсем немного: книги некоторые начали печатать, в газетах стали появляться микродозы правды, депутатов разрешили выбирать на альтернативной основе. Ну это когда на выборах больше одного кандидата. А советская власть и свобода органически несовместимы. Людям дали самую малость свободы и всё – через несколько лет несокрушимая советская власть рухнула, как карточный домик. Впрочем, тут много подробностей.
– О подробностях как-нибудь потом. Надо решать, что нам сейчас делать.
– Представления не имею. Меня забросило сюда неизвестным способом, без моего желания и согласия. Зачем? Вот вопрос.
– А ты хотел бы принять участие в гражданской войне?
– Но ведь здесь всё уже закончилось.
– Это решаемая проблема. Мы можем попасть в начало 1918 года.
– Ты умеешь путешествовать во времени?
– Нет, конечно. Но когда я садился на этот поезд, обратил внимание на то, что у проводника рожа уж больно… мистическая. Не сомневаюсь: если его попросить, он доставит нас в любую точку времени и пространства.
– Как у вас тут всё легко… Но остаётся прежний вопрос: зачем? Я не Вертинский, конечно, мне понятен смысл гражданской войны. И в Белую Гвардию я всегда был влюблен. Оказаться в её рядах – это очень заманчиво для меня. Но я не вижу ни какого смысла в изменении прошлого. Кто я такой, чтобы идти против Божьего Промысла?
– А кто сказал про изменение прошлого?
– Да много кто это сказал. В наше время появилось немало книг про так называемых «попаданцев», людей, которые попали в прошлое. Так вот все они ставят перед собой задачу изменения прошлого, чтобы улучшить будущее. Если в прошлом были какие-то плохие вещи, их стараются предотвратить, в этом их сверхзадача. Помню одну такую книженцию, где два попаданца покумекали и решили, что причиной гражданской войны было убийство генерала Духонина. Дескать, офицерство было так возмущено убийством Духонина, что начало гражданскую войну. Потрясающий уровень понимания истории. И вот они всеми силами стараются предотвратить убийство Духонина, им это удается, но война почему-то всё равно начинается. Видимо, надо было ещё что-то изменить.
Вот тебе, кстати, характеристика политического мышления нашего времени. Гражданскую войну считают страшным злом, братоубийственной бойней, а возможность её избежать – величайшим благом. А ведь, чтобы избежать гражданской войны, надо было просто без боя отдать Россию большевикам. Куда уж проще.
– Чисто большевистская мысль. Ты же говоришь, что в ваше время большевики уже потеряли власть.
– Власть-то они потеряли, но очарование и влияние сохранили. Вся страна по-прежнему покрыта памятниками Ленину, а когда попытались установить скромную мемориальную доску адмиралу Колчаку, так её регулярно черной краской обливали, а потом и вовсе сняли по решению суда.
Если же вернуться к романам о попаданцах, то есть в них, конечно, концепции и потоньше. Несколько попаданцев стали белыми офицерами, но они и не подумали работать на победу белых. Вместо этого они организовали убийство маньяка Ленина, способствовали приходу к власти у большевиков Троцкого.
– Ещё большего маньяка.
– Они исходят из того, что Лев Давидович маньяком не был, а был человеком беспринципным, вообще не имеющим убеждений и делавшим только то, что ему выгодно. И вот попаданцам удалось убедить Троцкого, что тотальная победа красных ему не выгодна. Они стабилизировали фронт и прекратили войну, возникло две России – белая и красная. Потом они убедили Троцкого демократизовать жизнь красной России, что вполне соответствовало лозунгам большевиков. Тем временем сами занимались демократизацией белой России. Так происходило выравнивание температур, противоречия между красными и белыми сглаживались, и те и другие были демократами, и это создало предпосылки для объединения двух частей страны. То есть гражданскую войну закончили вничью, а победила Россия.
– Занятно.
– А знаешь, что самое ужасное в этой занятной концепции? То, что автор не усматривает ни какого антагонизма между белыми и красными. Дескать, достаточно убрать у красных маньяков, а у белых непримиримых, и вдруг окажется, что разница между ними не столь уж и существенна – и те, и другие – демократы. Между тем, разница между белыми и красными, как между небом и землей, они сущностно различны. Одни восстали против Бога, другие в меру сил при всех своих несовершенствах противостояли воинствующему безбожию. Проблема в том, что авторы романов о попаданцах не верят в Бога, потому и пытаются переписать историю. А для меня даже мысль о том, чтобы сделать лучше, чем было, звучит как дикое кощунство. Убогий человеческий разум мнит, что он способен написать историю лучше, чем это получилось у Бога. Я же считаю, что гражданская война, которую начали белые – естественная человеческая реакция на восстание бесноватых нелюдей. Но я помню, что Бог не даровал победу белым. У меня есть свои мысли, почему, но мои мысли могут быть весьма примитивны перед грандиозностью Божьего замысла. Я принимаю историю такой, какую даровал нам Господь, я не собираюсь её менять. Тогда что я здесь делаю?
– Всё-таки мы, русские отличаемся поразительной глобальностью мышления. Нам надо или мир спасти, или мы вообще ни чего делать не будем. Тебе не приходило в голову, что ты здесь не ради изменения истории, а ради изменения собственного сознания?
– Думаешь, мне надо менять сознание?
– Откуда же я знаю? Может и не надо. Но любое сознание нуждается в развитии. Неужели тебе не хочется глубже понять Белую Гвардию? Это во всяком случае реальнее, чем в одиночку переломить ход гражданской войны.
– Наверное, ты прав, поручик. Да я ведь всё равно не смог бы от этого отказаться. Гражданская война не отпускает меня. Ты представляешь: моё сознание всё ни как не может вернуться с войны, на которой я ни когда не был. Ну так вот, пожалуйста. У одного неплохого советского позта есть интересная песня:
И если вдруг, когда-нибудь мне уберечься не удастся
Какие б новые сражения не покачнули шар земной
Я всё равно паду на той, на той единственной гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах склонятся, молча, надо мной.
Песня, конечно, «красная», но недавно я услышал её по-новому. Ведь склоняются над трупом поверженного врага. И мне легко представить себя убитым белым офицером, над которым склонились «комиссары в пыльных шлемах». И для меня гражданская война – «та единственная». Это моя война. И лучше уж мне умереть на гражданской, чем на какой-то чужой войне.
– Ох, боюсь, не разочароваться бы тебе в белых.
– Это вряд ли. Я знаю о белых достаточно много плохого, это ни чего не меняет. Я могу ругать белых на чем свет стоит, но я ругаю белых именно как своих, как ругают родственников. Белые мне органически близки, несмотря на все «черные страницы белого движения». Мне кажется, что и через полвека после гражданской войны русские рождались или белыми или красными. Как то мой лучший друг сказал мне: «Если бы я жил в то время – пошёл бы к красным». Я ответил: «А я бы к белым. И мы стреляли бы друг в друга». Это ужасно, да что же делать, если так нас судьбинушка развела. При этом он совершенно не коммунист, просто родился красным. А я родился белым, несмотря на рабоче-крестьянское происхождение. Я не разочаруюсь в белых, просто потому что я ими не очарован, как не очарован самим собой, несмотря на то, что я белый.