Я приподнял занавес на двери нашей конуры и подождал несколько секунд, чтобы глаза привыкли к царившему в комнате мраку. Мать лежала на лежанке, тело ее было накрыто одеялом, голова повязана платком.
– Это ты, Юнес? – простонала она.
Я опрометью бросился к ней. Ее руки обвили меня и прижали к груди. Их хватка была вялой. Мать полыхала в лихорадке.
Она мягко меня оттолкнула, вес моего тела мешал ей дышать.
– Почему ты вернулся? – спросила она.
Сестра сидела у столика. Она была так молчалива и безлика, что поначалу я ее даже не заметил. Она смотрела своими большими, пустыми глазами и спрашивала себя, где могла видеть меня раньше. Я не жил с ними всего несколько месяцев, но она уже успела меня забыть. Сестра по-прежнему не говорила. Она не походила на других детей ее возраста и будто отказывалась расти.
Я вытащил из небольшой сумки купленную для нее игрушку и поставил на стол. Брать ее сестра не стала, а довольствовалась лишь тем, что скользнула по ней взглядом и снова принялась меня рассматривать. Я взял игрушку, маленькую тряпичную куклу, и вложил ей в руки. Она этого даже не заметила.
– Как ты нашел наше патио? – спросила мама.
– На улице ждет дядя.
Мама пронзительно вскрикнула и села на постели. Ее руки опять меня обвили и прижали к груди.
– Я так рада тебя видеть. И как тебе у них живется?
– Жермена очень добра ко мне. Каждый день меня моет и покупает все, что я захочу. У меня полно игрушек, банок с вареньем и обуви… Знаешь, мам, у них большой дом. В нем много комнат и места хватило бы на всех. Почему вы не хотите переехать и жить с нами?
Мама улыбнулась, и все страдания, искажавшие черты ее лица, улетучились, будто по волшебству. Она была красива, ее черные волосы доходили до бедер, глаза были большие, как блюдца. Когда мы еще жили на своей земле, она, обозревая с вершины холма поля, часто казалась мне султаншей. В ней были и грация, и стать, когда же она сбегала с бугорка, нищета, стаей собак вцепившаяся в край ее платья, была не в состоянии ее догнать.
– Нет, правда, – настаивал я, – почему бы вам не переехать? Тогда мы могли бы жить все вместе в доме дяди.
– У взрослых, малыш, так не бывает, – сказала она, вытирая мою щеку. – Да и потом, отец никогда не согласится жить в чужом доме. Он хочет самостоятельно подняться на ноги, чтобы не быть ни у кого в долгу… А ты выглядишь хорошо, – добавила она. – Похоже, что вырос… И как же ты красив в этой одежде! Как маленький христианин.
– Жермена зовет меня Жонасом.
– А кто это?
– Дядина жена.
– Не страшно. Французам тяжело произносить наши имена. Она это делает не специально.
– Я научился читать и писать…
Ее пальцы взъерошили мои волосы.
– Вот и хорошо. Отец никогда бы не отдал тебя на попечение дяде, если бы не знал, что тот даст тебе то, чего сам он дать неспособен.
– А где он?
– Работает. Без устали… Вот увидишь, наступит день, когда он придет за тобой и отведет в дом своей мечты… Ты знаешь, что родился в красивом доме? Лачуга, в которой ты вырос, раньше принадлежала семье крестьян, работавших у отца. Поначалу мы были почти богачами. Нашу свадьбу праздновала вся деревня. Целую неделю все пировали и пели песни. У нас был крепкий, окруженный садом дом. Три твоих старших брата родились как настоящие принцы. Но выжить им было не суждено. Потом на свет появился ты и стал играть в саду до изнеможения. А затем Бог решил, что на смену весне должна прийти зима, и наш сад зачах. Это жизнь, сынок. И то, что она дает человеку одной рукой, другой отнимает. Но нам ничто не мешает вернуть отнятое обратно. У тебя все получится. Я спрашивала у гадалки Батуль. По узорам на воде она предсказала, что ты выберешься из нищеты. И поэтому каждый раз, начиная по тебе тосковать, я обзываю себя эгоисткой и говорю: ему там хорошо. Бог его спас.
Глава 6
С мамой я пробыл недолго. А может, и целую вечность. Я уже не помню. Время в расчет не шло, значение имело что-то другое, более плотное и вещественное. Это как на свидании в тюрьме – важно лишь то, что останется в памяти после мгновений, проведенных с человеком, которого тебе так не хватает. В том возрасте я не отдавал себе отчета ни в опустошении, вызванном моим отъездом, ни в моральных увечьях, которые я нанес этим своим близким. Мама не уронила ни единой слезинки. Плакать она будет позже. Не выпуская из рук моей ладошки, она лишь говорила со мной и улыбалась. И эта ее улыбка была для меня отпущением грехов.
Мы сказали друг другу все, что хотели сказать, то есть почти ничего – ничего такого, чего бы нам не было известно.
«Здесь тебе будет плохо», – сказала она.
Поначалу эта ее мысль не привлекла моего внимания. Я был всего лишь мальчишкой, для которого слова редко представляли собой что-то большее, чем издаваемые губами звуки. Я их слышал, но совершенно над ними не задумывался… Да и потом, какая разница? Говори не говори, а я уже был далеко.
Именно мама напомнила, что на улице меня ждет дядя и что пора идти. И вечность погасла, как гаснет лампа, когда нажимаешь на кнопку выключателя, – с молниеносной быстротой, заставшей меня врасплох.
За порогом нашей комнаты патио молчало. Стих гам, смолк шум борьбы. Патио молчало… Может, оно прислушивалось к тому, что происходило за нашей дверью? Выбежав во двор, я увидел собравшихся у колодца соседок. На меня издали глядели Бадра, Марна, гадалка Батуль, красавица Хадда, Езза и вся их ребятня. Казалось, они боялись ко мне подойти, опасаясь, что тогда я рассыплюсь в прах. Бесенята Бадры затаили дыхание. Свои руки эти ребята, привыкшие совать пальцы куда надо и не надо, теперь прижимали к бокам. Чтобы совершенно сбить их с толку, мне достаточно было лишь надеть другую одежду. Даже сегодня я спрашиваю себя, не является ли в конечном счете этот мир одной сплошной видимостью. Человек с запыленным лицом, будто сделанным из папье-маше, и джутовой сумкой, болтающейся на впалом животе, – бедняк. Но стоит ему умыться, провести расческой по волосам, напялить чистые штаны, и вот он уже стал совершенно другим. Все обуславливают мелочи. В одиннадцать лет откровения приводят человека в растерянность. Не получая ответов на свои вопросы, он удовлетворяется теми, которые его устраивают. Я был уверен, что нищета – это не злой рок, что в основе ее лежит лишь мышление. Все совершается в голове. Глаза видят, мозг соглашается, и мы думаем, что перед нами незыблемая реальность предметов и явлений. Но достаточно лишь на мгновение отвлечь внимание от неудач, как перед нами тут же открывается совершенно иной путь, новенький, будто только что отчеканенная монета, и настолько загадочный, что мы даже начинаем предаваться мечтам и сами тому удивляемся… В Женан-Жато мечтать было не принято. Обитатели квартала полагали, что их судьба предопределена заранее и свернуть с проторенного пути уже нельзя. Вынужденные жить на обочине жизни, они в конечном счете срослись телом и душой с собственной зашоренностью.
Дядя протянул мне руку, и я на бегу ее схватил. Когда его пальцы сомкнулись на моем запястье, я перестал оглядываться назад.
Я уже был далеко.
Первый год пребывания в приемной семье оставил после себя мало воспоминаний. Дядя, успокоившись, записал меня в школу, располагавшуюся в двух кварталах от нашего дома, – самое что ни на есть обычное учебное заведение с невзрачными коридорами и двумя огромными платанами во дворе. Сегодня мне вспоминается, что там было темно, что солнечный свет касался лишь крыши. В отличие от учителя, сурового и желчного человека с ярко выраженным овернским акцентом, преподававшего нам французский язык, учительница наша была ласковой и терпеливой. Чуть полноватая, она носила бесцветную блузу, и, когда проходила мимо, за ней тенью тянулся аромат духов.
Арабов, кроме меня, в классе было только двое, Абделькадер и Брахим, оба сыновья сановников, обоих из школы забирали слуги.
Дядя берег меня как зеницу ока. Его добрый нрав придавал мне отваги. Время от времени он звал меня к себе в кабинет и рассказывал истории, хотя я не понимал ни их сути, ни смысла.
Оран был изумительный город. В нем присутствовала какая-то изюминка, придававшая его средиземноморской жизнерадостности толику неувядающего очарования. Что бы он ни делал, все было ему впору. Он умел жить, и даже не пытался этого скрывать. Его вечера казались волшебными. Когда спадала жара и воздух становился свежее, люди выносили на улицу стулья и долгими часами разговаривали за стаканчиком анисовки. С нашей веранды было видно, как они курят сигареты, и слышно, о чем они говорят. Их туманные вольности взлетали в черное небо падающими звездами, а раскатистый смех докатывался до наших ног, подобно волнам, лижущим ступни на берегу моря.
Жермена была счастлива. Она даже не могла поднять на меня глаз, не возблагодарив небеса молитвой. Я понимал, какое счастье доставлял ей и ее мужу, и это мне очень льстило.
Порой дядя принимал у себя приехавших издалека арабов и берберов, среди них одни были одеты на европейский манер, другие носили традиционные наряды. Все они были люди выдающиеся и влиятельные, говорили о стране под названием Алжир, но не о той, о которой нам рассказывали в школе, и не о той, что можно было увидеть в зажиточных кварталах, а о стране разграбленной, подневольной, посаженной на цепь, без конца пережевывавшей свой гнев, будто жесткое, чуть подтухшее мясо. В этом Алжире были Женаны-Жато, зияющие раны, выжженная земля, козлы отпущения и грубая рабочая скотина… И этой стране, в которой все парадоксы мира роскошествовали, как богатые рантье, оставалось лишь придать новый толчок.
Думаю, я был счастлив в доме дяди. По Женан-Жато я особо не скучал. Чуть позже подружился с жившей через дорогу девочкой. Ее звали Люсетта. Мы учились в одном классе, и ее отец разрешал ей со мной играть. Ей было девять лет, особой вежливостью она не отличалась, зато была приветлива, великодушна, и мне очень нравилось с ней бывать.
После второго года в школе для меня все пришло в норму. Мне удалось раствориться в рядах учеников. По правде говоря, эти маленькие христиане были детьми странными. Они могли заключить вас в объятия, расцеловать и тут же от себя отшвырнуть. Между собой они ладили хорошо. Порой на переменках дрались, обещая беспощадно ненавидеть друг друга до конца жизни, но стоило появиться на горизонте чужаку – как правило арабу или «бедному родственнику» из их собственного сословия, как они тут же выступали против него единым фронтом. Он становился изгоем, объектом насмешек, на него постоянно показывали пальцем, когда нужно было найти виновного. Поначалу травить меня поручили Морису, злобному великовозрастному олуху. Когда же выяснилось, что я «мокрая тряпка», не отвечающая ударом на удар и никогда не плачущая, меня оставили в покое. В то же время, когда под рукой оказывался другой козел отпущения, мое присутствие на периферии их компании не возбранялось. Я не был одним из них, и они напоминали мне об этом при каждом удобном случае. Странное дело, но стоило мне вытащить из ранца полдник, чтобы их умаслить, они в ту же минуту становились моими друзьями и пропитывались ко мне обезоруживающим уважением. Но, съев все до последней крошки, тут же отрекались от меня с такой скоростью, что от подобных пируэтов кружилась голова.
Как-то вечером я вернулся домой вне себя от гнева. Мне требовались объяснения, причем сию же минуту. Я злился на Мориса, на учителя и на весь класс. Они задели мое самолюбие, и впервые в жизни я осознал, что страдания могут доставлять не только члены семьи, но и другие люди, которых я раньше и в глаза не видел, но которые, после первого нанесенного ими оскорбления, становились моим окружением точно так же, как отец или мать. Инцидент произошел на уроке. Мы сдали тетради с выполненным заданием. Абделькадер смущенно потупил взор. Он уроков не сделал. Учитель схватил его за ухо и на глазах у всего класса выволок на кафедру. «Месье Абделькадер, вы не могли бы сказать нам, почему, в отличие от ваших товарищей, не сдали работу?» Уличенный в проступке ученик стоял красный как рак, понурив голову от стыда. «Почему, месье Абделькадер? Почему вы не выполнили задание?» Не добившись ответа, учитель обратился к классу: «Кто-нибудь может сказать, почему месье Абделькадер не сделал уроки?» Не поднимая руки, Морис тут же машинально тявкнул: «Потому что арабы лентяи, месье». Вызванный его словами приступ веселья меня покоробил.
Вернувшись домой, я направился прямо к дяде в кабинет:
– Арабы и в самом деле лентяи?
Агрессивность в моем голосе немало его удивила.
Он отложил в сторону книгу, которую до этого листал, и повернулся ко мне. Выражение моего лица заставило его смягчиться.
– Подойди ко мне, мой мальчик, – сказал он и вытянул руки, чтобы меня обнять.
– Нет, мне надо знать. Это правда? Арабы действительно лентяи?
Дядя взял меня за подбородок и посмотрел в лицо. Минута была ответственная, он должен был мне все объяснить.
Немного подумав, он сел напротив и сказал:
– Нет, мы не лентяи. Просто мы не торопимся жить. У европейцев все иначе, для них время – деньги. Для нас же время не имеет цены. Нам, чтобы быть счастливыми, достаточно лишь стакана чая, а им, сколько ни дай, все равно будут несчастны. Вот и вся разница, сынок.
С Морисом я больше не разговаривал и бояться его с того момента перестал.
Затем наступил день, который грубо заставил меня, только-только научившегося строить иллюзии, с одной из них расстаться.
Я проводил Люсетту к тете, которая зарабатывала на жизнь тем, что шила брюки в мастерской в Шупо, в двух кварталах от нашего дома, и пешком возвращался домой. Стояло октябрьское утро, небо украшало большое, как тыква, солнце. Осень сорвала с деревьев их последние обноски, и ветер, впадая в транс, отупело кружил по земле охапки палых листьев. На бульваре, где мы с Люсеттой обожали пялиться в витрины, располагался бар. Название, красовавшееся на вывеске, в памяти не отложилось, но пьяницы, захаживавшие в него, до сих пор стоят у меня перед глазами; то был шумный, вспыльчивый народ, который полиция нередко успокаивала дубинками. В тот самый момент, когда я с ним поравнялся, в заведении разразилась яростная ссора. Сначала послышалась брань, потом кто-то грохнул тарелкой, по полу проехал стул, и я увидел, как какой-то толстяк, вне себя от ярости, схватил за шиворот оборванца и швырнул его с крыльца. Несчастный приземлился у моих ног, издав такой звук, какой издает охапка соломы. Он был мертвецки пьян.
– Даже не думай болтаться поблизости, голодранец! – крикнул ему бармен, стоя на крыльце. – Здесь тебе не место.
Затем он скрылся в недрах заведения и вышел с парой башмаков в руках.
– И не забудь свою обувку, Иоха[5] недоделанный. В ней тебе сподручнее будет бежать навстречу погибели.
Бродяга втянул голову, когда башмак заехал ему по макушке. Поскольку он валялся на тротуаре, не давая мне пройти, я, не зная, переступить через него или же перейти на другую сторону улицы, застыл на месте.
Оборванец уткнулся носом в землю, вся его физиономия была в пыли, тюрбан сбился на затылок. Я видел его со спины. Его руки лихорадочно пытались за что-нибудь ухватиться, но он был слишком пьян, чтобы найти точку опоры. После нескольких конвульсивных попыток ему удалось сесть. Он нащупал башмаки, натянул их, поднял тюрбан и кое-как намотал его на голову.
От него плохо пахло, думаю, он обмочился.
Балансируя на пятой точке и опираясь одной рукой о землю, чтобы не упасть, другой он стал искать свою палку, увидел ее неподалеку от сточной канавы и пополз на четвереньках, чтобы до нее дотянуться. Вдруг он заметил меня и замер. А когда поднял на меня глаза, лицо его исказила гримаса боли.
Это был отец!
Отец… способный одними руками свернуть горы, справиться с колебаниями и сомнениями, поставив их на колени, и свернуть шею судьбе… Он лежал на тротуаре у моих ног в вонючих гетрах и с разбитой в кровь физиономией, с уголка его губ стекала слюна, синева глаз казалась такой же трагичной, как и покрывавшие лицо синяки. Жалкая развалина… опустившийся бродяга… человеческая трагедия!
Он глядел на меня с таким видом, будто видел перед собой привидение. Гноящиеся, припухшие глаза подернулись какой-то непонятной дымкой, лицо скукожилось, будто старая оберточная бумага в руках старьевщика.
– Юнес? – спросил он.
Нет, это был не крик… лишь негромкое бормотание, что-то среднее между глухим восклицанием и всхлипом.
Я стоял будто громом пораженный.
Вдруг, осознав всю серьезность ситуации, отец попытался встать. Не сводя с меня глаз, покраснев от натуги, он оперся на палку и поднялся с земли, тщательно следя за тем, чтобы с его губ не сорвалось ни единого стона. Но колени подогнулись, и он самым позорным образом рухнул в канаву. Я чувствовал себя так, будто моя мечта оказалась несбыточной, мираж рассеялся, а вчерашние обещания и самые дорогие моему сердцу клятвы унес с собой порыв сирокко. Охватившие меня страдания не поддаются описанию. Я хотел наклониться к нему, взвалить на себя и поднять. Я хотел, чтобы он протянул руку и ухватился за меня. Я хотел сделать еще тысячу самых разных вещей, проложить между нами тысячу мостов и протянуть ему тысячу соломинок, но вся моя жизнь сосредоточилась в глазах, которые отказывались верить в увиденное, поэтому ни один мускул не ответил на мой молчаливый внутренний порыв. Я слишком любил отца и поэтому даже представить не мог, чтобы он, как чучело гороховое, лежал у моих ног с черными ногтями и раздувающимися ноздрями…
Не в силах превозмочь опьянение, он прекратил свое бесполезное барахтанье и лишь обессиленно махнул рукой, попросив меня уйти.
Затем, в последнем приступе гордости, отец сделал глубокий вдох и вновь оперся на палку. Черпая силы в самых глубинах своего естества, там, где еще сохранились крохи былого достоинства, он подался вперед, отшатнулся назад, схватился за стену и выпрямился на подгибающихся ногах; он боролся из последних сил, надрывал все свое нутро, чтобы не упасть. Его руки с силой сжимали шаткую опору, он напоминал старую, больную лошадь, в любое мгновение готовую рухнуть на землю. Потом, все так же подпирая плечом фасад бара, отец пошел. Ноги его заплетались на каждом шагу, но он старался ступать ровнее и хоть немного отойти от стены, желая доказать мне, что может идти прямо. В его патетической борьбе с самим собой наличествовали самые мужественные и одновременно гротескные грани отчаяния. Слишком пьяный для того, чтобы отойти далеко, через несколько метров он выдохся и обернулся, чтобы посмотреть, ушел я или нет. Я по-прежнему стоял на месте, опустив руки, в таком же хмелю, как и он сам. И тогда он бросил на меня взгляд, преследовавший меня всю жизнь, – взгляд потерянный и мертвый, взгляд, в котором может утонуть любая клятва, в том числе и та, что даже достойнейший отец дает самому любимому сыну. На своем веку такой взгляд человек может бросить только раз, потому что ни до, ни после него уже больше не будет ничего… И я понял, что он смотрит на меня в последний раз, что больше никогда не поднимет на меня глаза, которые очаровывали меня и пугали, ласкали и предупреждали, любили и умиляли.
– И давно это с ним? – спросил доктор, убирая в саквояж стетоскоп.
– Он вернулся домой в полдень, – ответила Жермена. – Выглядел вполне нормально. Затем мы сели за стол, он немного поел и побежал в туалет, его стошнило.
Врач был высокий, костлявый господин с узким, бледным лицом. В своем черном костюме он походил на марабута. Не сводя с меня глаз, он властной рукой защелкнул замки саквояжа.
– Я не понимаю, что с ним, – признался он, – жара нет, он не потеет, симптомы переохлаждения отсутствуют.
Дядя, стоявший вместе с Жерменой в изножье моей кровати, молчал. Он внимательно следил за тем, как доктор меня осматривал, время от времени бросая на него тревожные взгляды. Тот попросил меня открыть рот, посветил небольшим фонариком в глаза, провел пальцами за ушами, послушал дыхание. Затем встал, лицо его выражало настороженность.
– Я выпишу ему противорвотное. Сегодня пусть остается в постели. Обычно это быстро проходит. Скорее всего, съел что-нибудь, чего его организм не принял. Если не поправится, дайте мне знать.
Когда врач ушел, Жермена села у моей кровати. В глазах ее плескалось беспокойство.
– Ты ел что-нибудь на улице?
– Нет.
– У тебя болит живот?
– Нет.
– Что же тогда с тобой случилось?
Что со мной, я не знал. Ощущение было такое, что я разваливаюсь на мелкие кусочки. Стоило поднять голову, как она тут же начинала бешено кружиться. Внутренности будто сводило судорогой, душа словно впала в спячку…
Проснулся я ночью. Уличная сутолока стихла. Комнату заливал свет полной луны, слабый ветерок развлекался тем, что дергал за косички деревья. Время, видимо, было позднее. Соседи обычно ложились, только сосчитав на небе все звезды. Во рту ощущался привкус желчи, горло горело. Я отбросил одеяло и встал. Ноги дрожали. Я подошел к окну, буквально прилип лицом к стеклу и стал ждать, когда промелькнет какой-нибудь силуэт. В каждом полуночнике мне хотелось видеть отца.
Вот таким, насквозь продрогшим и с лицом, обрамленным запотевшим пятном на стекле, меня и застала Жермена. Она тут же уложила меня обратно в постель. Что она мне говорила, я не слышал. Порой на ее лицо наплывал лик матери, затем их затмевали собой черты отца, и в животе тут же начинались сильнейшие спазмы.
Сколько я проболел, мне неизвестно. А когда опять пошел в школу, Люсетта призналась, что я изменился и теперь был уже не такой, как раньше. Во мне будто что-то сломалось.
В аптеку к дяде явился комиссионер Блисс. Стоило ему прокашляться, как я его тут же узнал. Такой манеры прочищать горло не было больше ни у кого на свете. Когда он пришел, я как раз делал уроки в подсобке. Служебное помещение от торгового зала отделяла дверь, завешенная занавесом, поэтому я мог наблюдать за ним в щелку. Промокший до нитки, он переступил порог; на нем был старый, латаный бурнус, немного ему великоватый, серые, забрызганные грязью шаровары и каучуковые сандалии, оставлявшие на полу грязные следы.
Дядя перестал сверять счета и поднял голову. Визит маклера не предвещал ничего хорошего. В европейские кварталы Блисс забредал нечасто. По его взгляду загнанного в угол зверя дядя понял, что к нам пришла беда.
– Я тебя слушаю…
Блисс сунул руку под феску и яростно почесал темечко, в его исполнении это означало большое затруднение.
– Я пришел поговорить о твоем брате, доктор.
Дядя резко захлопнул инвентарную книгу и повернулся ко мне. Он прекрасно знал, что я за ними подглядываю. Затем вышел из-за прилавка, взял Блисса под локоток и отвел его в угол. Я слез с табурета и подошел к занавесу, чтобы послушать.
– Что с ним?
– Он пропал…
– Что?.. Как это – пропал?
– Ну как, ушел из дому и не вернулся.
– Давно.
– Уже три недели.
– Три недели? И ты только сегодня решил мне об этом сообщить?
– Это все его жена. Ты же знаешь, какими становятся наши женщины в отсутствие мужей. Они же ни в жизнь не обратятся к соседям, даже если в доме будет пожар. Сам я узнал об этом сегодня утром от гадалки Батуль. Жена твоего брата вчера обращалась к ней за советом. Она попросила погадать по руке и сказать, что случилось с ее мужем, и только после этого рассказала Батуль, что твой брат вот уже три недели не подает никаких признаков жизни.
– Боже мой!
Я поспешно вернулся и сел за стол.
Дядя отодвинул занавес, увидел, что я, склонившись над тетрадью, заучиваю наизусть текст, и сказал:
– Ступай к Жермене и скажи ей, чтобы она подменила меня в аптеке. Мне срочно нужно уйти.
Я схватил тетрадь и выбежал на улицу. По пути мне захотелось прочесть хоть что-нибудь во взгляде Блисса, но он отвел глаза, и я как сумасшедший побежал по улицам.
Жермена не находила себе места. Отпустив очередного клиента, она вставала у занавеса и смотрела на меня. Мое спокойствие ее тревожило. Время от времени она, не в состоянии сдержаться, подходила ко мне на цыпочках, склонялась и смотрела, как я учу наизусть урок. Сначала она гладила меня по голове, потом прикладывала ладонь ко лбу, чтобы определить, нет ли у меня жара.
– Ты уверен, что все в порядке?
Я ничего ей не отвечал.
Последний взгляд, который отец бросил на меня в тот день, пошатываясь от стыда и выпитого вина, грыз меня не хуже прожорливого червя.
Давно опустилась ночь, но дядя все не шел. На улице, пустынной под проливным дождем, упала лошадь, опрокинув повозку, в которую ее запрягли. Уголь рассыпался по мостовой, и возчик, проклиная и животное, и мерзкую погоду, тщетно пытался найти решение своей проблемы.
Через оконное стекло мы с Жерменой смотрели на лежавшую на земле лошадь. Она подогнула под себя передние ноги и неестественно вывернула шею. В потоках дождевой воды ее грива разметалась по мостовой.