Бровастый смотрит в рюкзак. Молния главного отделения по-прежнему чуть расстегнута. Он поднимает нахмуренное лицо.
Тысячи черных точек врываются в поле зрения Сеймура. Стук в ушах переходит в рев. Он сует руку в правый карман ветровки и нащупывает спусковой крючок пистолета.
ЗеноРейчел, старательно изображая усилие, поднимает крышку саркофага. Оливия сует руку в картонную гробницу и вытаскивает коробку поменьше, обвязанную бечевкой.
Рейчел спрашивает:
– Ларец?
– Тут сверху надпись.
– И что в ней говорится?
– В ней говорится: «О чужестранец, кто бы ты ни был, открой, чтобы узнать то, чему ты удивишься».
– Подумайте, господин Диоген, – говорит Рейчел, – сколько лет пролежал этот ларец в гробнице. Сколько столетий он пережил! Землетрясения, потопы, пожары! Много поколений сменилось! А теперь вы держите его в ладонях!
Кристофер и Натали устало колышут атласный туман, играет органная музыка, снег стучит в окна, бойлер в подвале стонет, словно выброшенный на берег кит, а Рейчел смотрит на Оливию, и Оливия развязывает бечевку. Она достает из коробки устаревшую энциклопедию, которую Шариф нашел в подвале и покрасил золотой краской из баллончика.
– Это книга.
Она сдувает с обложки воображаемую пыль, и Зено в первом ряду улыбается.
– Объясняет ли эта книга, – спрашивает Рейчел, – как можно восемьдесят лет быть человеком, год ослом, год камбалой и год вороной?
– Давайте узнаем.
Оливия открывает энциклопедию и кладет на пюпитр перед задником. Натали и Кристофер опускают атласный туман на пол, Рейчел убирает надгробья, Оливия – саркофаг, и Алекс Гесс, метр сорок ростом, с львиной гривой золотых волос, в бежевом купальном халате поверх спортивных шортов, стуча пастушьим посохом, выходит на середину сцены.
Зено подается вперед. Ноющий бедренный сустав, шум в левом ухе, восемьдесят шесть прожитых лет, почти бесконечная череда решений, приведших его к этому мигу, – все исчезает. Алекс стоит один в свете прожектора для караоке и смотрит на пустые стулья, будто перед ним не второй этаж ветшающей библиотеки в маленьком североайдахском городке, а зеленые холмы древнего царства Тир.
– Я, – звонко произносит он, – Аитон, простой пастух из Аркадии, и та история, которую я вам поведаю, настолько невероятна, что вы не поверите ни единому слову. И все же она правдива. Ибо я, тот, кого называли дурачиной и остолопом, да, я, придурковатый скудоумный Аитон, некогда дошел до края земли и дальше, к пресветлым воротам Заоблачного Кукушгорода, где никто не имеет ни в чем нужды, и книга, что заключает в себе все знания…
Снизу раздается хлопок, очень похожий на пистолетный выстрел. Рейчел роняет надгробье. Оливия вздрагивает. Кристофер пригибается.
Музыка играет, облака на ниточках поворачиваются, рука Натали зависла над ноутбуком. Второй хлопок эхом прокатывается по зданию, и страх длинными холодными пальцами тянется через комнату и хватает Зено.
В свете прожектора Алекс закусывает губу и смотрит на Зено. Один удар сердца. Второй. Ваша бабушка в зале чихнет. Чей-нибудь ребенок заплачет. Кто-нибудь из вас забудет реплику. Что бы ни случилось, представление не должно останавливаться.
– Но прежде, – говорит Алекс, вновь устремляя взгляд поверх пустых стульев, – я начну с самого начала.
Натали включает другую музыку, Кристофер меняет свет с белого на зеленый, и на сцену выходит Рейчел с тремя картонными овечками.
Глава вторая
Видение Аитона
Хотя изначальный порядок двадцати четырех найденных листов остается предметом споров, ученые единодушно соглашаются, что эпизод, в котором пьяный Аитон видит актеров, разыгрывающих комедию Аристофана «Птицы», и проникается ложным убеждением, будто Заоблачный Кукушгород существует на самом деле, относится к началу его путешествия. Перевод Зено Ниниса.
…устав от сырости, грязи и вечного блеянья овец, устав от того, что меня называют скудоумным остолопом и простофилей, я бросил стадо на лугу и побрел в город.
На площади все сидели на скамьях. Перед ними плясали ворона, галка и удод ростом с человека, и я испугался. Однако это оказались благовоспитанные птицы, а два старика между ними рассказывали о чудесном городе, который они построят в облаках между небом и землей, вдалеке от людских забот, городе, где никто не ведает печали, все мудры и куда можно попасть только на крыльях. И мне предстало видение устремленных в облака золотых башен, между которыми кружат соколы, бекасы, перепелки, кукушки и куропатки, а из труб хлещет суп, и черепахи разносят на спине медвяные лепешки, и придорожные канавы текут вином.
Увидев это все собственными глазами, я встал и сказал: «Зачем оставаться здесь, если я могу быть там?» И я бросил мой кувшин с вином и пошел прямиком к дороге в Фессалию, землю, известную волшебством, дабы найти там колдунью, которая преобразит меня в…
Константинополь
1439–1452 гг.
АннаНа Четвертом холме города, который мы называем Константинополем, а тогдашние жители звали просто Городом, через улицу от монастыря Святой блаженной царицы Феофании, в некогда знаменитой вышивальной мастерской Николая Калафата живет сиротка по имени Анна. До трех лет она не разговаривает. Потом начинает сыпать вопросами:
«Мария, почему мы дышим?»
«Почему у лошадей нет пальцев?»
«Если я съем яйцо ворона, у меня волосы почернеют?»
«Мария, луна прячется в солнце или наоборот?»
Монахини Святой Феофании зовут Анну Мартышкой, потому что она вечно залезает на деревья в их плодовом саду, мальчишки Четвертого холма зовут ее Мошкой, потому что она вечно вокруг них вьется, а главная вышивальщица, вдова Феодора, зовет ее Рукосуйкой, потому что она единственная из девочек может освоить стежок, а через час напрочь забыть, как его класть.
Анна и ее старшая сестра Мария спят через две двери от кухни в каморке, где едва помещается тюфяк из конского волоса. На двоих у них есть четыре медяка, три пуговицы из слоновой кости, латаное шерстяное одеяло и маленькая икона святой Коралии, которая, возможно, принадлежала их матери. Анна никогда не пробовала сливок, не ела апельсинов, не выходила за городскую стену. До того как ей исполнится четырнадцать, всех, кого она знает, либо убьют, либо обратят в рабство.
Рассвет. В городе идет дождь. Двенадцать вышивальщиц поднимаются по лестнице в мастерскую, садятся на скамьи, и вдова Феодора идет от окна к окну, открывая ставни. Она говорит: «Благий Боже, избавь нас от лени», и вышивальщицы подхватывают: «Ибо прегрешениям нашим несть числа». Вдова Феодора отпирает ларец, взвешивает золотую и серебряную проволоку и маленькие коробочки с жемчужинами, записывает вес на восковой табличке, а как только света становится довольно, чтобы отличить черную нитку от белой, они принимаются за работу.
Старшей вышивальщице, Текле, семьдесят. Младшей, Анне, семь. Она сидит рядом с сестрой и смотрит, как Мария разворачивает на столе наполовину вышитую священническую епитрахиль. По краю аккуратные колечки винограда обвивают жаворонков, павлинов и голубков.
– Теперь, когда мы сделали контур Иоанна Крестителя, – говорит Мария, – мы добавим ему черты лица.
Она продевает в иголку нить нужного цвета, зажимает середину епитрахили в пяльцах и начинает быстро-быстро класть стежок за стежком.
– Мы поворачиваем иголку и прошиваем через середину предыдущего стежка, расщепляя нитку, видишь?
Анна не видит. Кому захочется сидеть весь день, согнувшись над иголкой и ниткой, вышивать святых, и звезды, и грифонов, и виноград на облачениях иерархов? Евдокия поет гимн про трех святых отроков, Агафья – о страданиях Иова, а вдова Феодора ходит по мастерской, словно цапля, которая высматривает лягушек. Анна пытается следить за Марииной иглой: тамбурный шов, шов «назад иголка», но прямо перед их столом на окно садится маленький черноголовый чекан, стряхивает со спинки воду и поет: «Фьють-фьють-чик-чирик», и мгновение спустя Анна уже воображает себя птицей. Она вспархивает с подоконника, уворачивается от дождевых капель, несется на юг, взмывает над разрушенной церковью Святого Полиевкта. Чайки вьются над куполом Святой Софии, словно молитвы – над головой Бога, ветер гонит по широкому Боспорскому проливу белые барашки, купеческая галера под надутыми парусами огибает мыс, но Анна летит все выше и выше, и вот уже город превратился в узор из крыш и садов, и вот она уже в облаках, и вот…
– Анна, – шепчет Мария, – это что за нитка?
Вдова Феодора с другой стороны комнаты поворачивает к ним голову.
– Алая? Намотанная на проволоку?
– Нет. – Мария вздыхает. – Не алая. И без проволоки.
Весь день она приносит нитки, приносит куски ткани, приносит воду, приносит вышивальщицам их полуденную еду – бобы с оливковым маслом. После полудня раздается цоканье ослика, почтительный голос привратника, затем тяжелая поступь хозяина Калафата на лестнице. Все вышивальщицы садятся чуть прямее, начинают шить чуть быстрее. Анна ползает под столами, собирает обрезки ниток, шепчет про себя: «Я маленькая, я невидимая, он меня не заметит».
Грозно ссутуленный Калафат, с его непомерно длинными руками и следами вина на губах, похож на стервятника. Он идет между скамьями, неодобрительно прищелкивая языком, и наконец выбирает вышивальщицу, позади которой встать. Сегодня это Евгения, и Калафат долго распинается, как медленно она работает, как во времена его отца такую неумеху и близко не подпустили бы к шелку, как глупые женщины не понимают, что сарацины каждый день захватывают все новые провинции, что город – последний остров истинной веры средь моря нехристей и что, если б не городские стены, их бы всех уже продали на невольничьем рынке в какой-нибудь богом забытой глуши.
Калафат мало-помалу распаляется, но тут привратник звонит в колокольчик – приехал заказчик. Калафат утирает лоб, поправляет золотой крест на груди и шлепает вниз по лестнице. Все выдыхают. Евгения откладывает ножницы, Агафья трет виски, Анна выползает из-под скамьи. Мария продолжает шить.
Мухи выписывают петли между столами. Снизу доносится мужской смех.
За час до темноты вдова Феодора зовет ее к себе.
– Бог даст, еще не слишком темно набрать каперсов. Они облегчат Агафье боль в запястьях и помогут Текле от кашля. Ищи те, что еще не раскрылись. Возвращайся до вечернего звона, покрой голову и берегись нехороших людей.
Анна готова сорваться с места.
– И не беги – матка выпадет.
Анна заставляет себя медленно спуститься по лестнице, медленно пройти по двору, медленно миновать привратника – затем пускается бегом. Через ворота Святой Феофании, вокруг огромных гранитных обломков упавшей колонны, между двумя рядами монахов – в черных клобуках они бредут по улице, точно нелетающие во́роны. На дороге блестят лужи, три козы щиплют траву в стенах разрушенной часовни и, когда Анна бежит мимо, разом поднимают голову.
Каперсы растут неподалеку от Калафатова дома – наверное, двадцать тысяч кустиков, – но Анна бежит чуть ли не лигу[3] до городской стены. Здесь, в заросшем крапивой саду, у основания высокой внутренней стены, есть потерна, выстроенная в незапамятные времена. Анна перелезает через груду битого кирпича, протискивается в щель и взбегает по винтовой лестнице. Шесть поворотов до верха, через паутину, и вот она уже в стрелковой башенке с двумя бойницами в противоположных стенах. Повсюду битый камень, песок ручейками сыплется через трещины под ногами, испуганная ласточка уносится прочь.
Анна тяжело дышит после бега, ждет, когда глаза привыкнут к полутьме. Века назад кто-то – быть может, одинокий лучник, скучая на дозоре, – нарисовал на южной стене фреску. От времени и непогоды часть штукатурки осыпалась, однако рисунок все еще можно разобрать.
С левого края стоит на берегу моря ослик с печальными глазами. Вода синяя, расчерчена геометрическими волнами, а с правого края на облачном плоту, выше, чем Анна может дотянуться, сияет город из бронзовых и серебряных башен.
Раз пять она смотрела на эту фреску, и всякий раз у нее в душе шевелилось что-то невыразимое: она ощущала тягу далеких краев, огромность мира и собственную малость. Фреска совсем не такая, как те рисунки, по которым вышивают в доме Калафата: перспектива необычнее, цвета чище. Почему ослик смотрит так грустно? И что это за город? Сион, рай, град Божий? Анна встает на цыпочки и в трещинах штукатурки различает колонны, арки, окна, порхающих над башнями крохотных голубей.
В саду под башней раздается первая соловьиная трель. Свет все слабее, пол скрипит, башня как будто клонится – вот-вот рухнет. Анна вылезает через западную бойницу на парапет, туда, где каперсы растут в ряд, подставив листья садящемуся солнцу.
Она набивает бутонами карман, однако смотрит по-прежнему за стену. Там, по другую сторону затянутого тиной рва, ждет большой мир: масличные рощи, козьи тропы, крохотный погонщик, ведущий через кладбище двух верблюдов. К первому удару вечернего звона карман у Анны полон едва на четверть. Она опоздает. Мария будет тревожиться, вдова Феодора станет ругаться.
Анна пролезает обратно в башенку и на один вдох замирает под фреской. В сумерках волны как будто вздымаются, город мерцает. Ослик переступает копытцами – очень хочет переправиться через море.
Деревня лесорубов в Родопских горах Болгарии
Те же годы
ОмирЛигах в полутораста к северо-западу от Константинополя, в деревушке лесорубов у бурной речки, родился почти здоровый мальчик. У него блестящие черные глаза, красные щечки и сильные ножки. Однако верхняя губа с левой стороны расщеплена до самой ноздри.
Повитуха пятится. Мать сует палец ребенку в рот – щель продолжается глубоко в нёбо. Как будто Творец потерял терпение и бросил работу за миг до окончания. Пот, покрывающий все ее тело, холодеет, радость сменяется ужасом. Четвертая беременность, и до сих пор она не потеряла ни одного ребенка, даже вообразила себя особенной. А теперь это?
Младенец орет, ледяной дождь лупит по крыше. Мать держит ребенка на коленях и двумя руками стискивает грудь, направляя молоко ему в рот. Младенец булькает; наружу выливается больше, чем попадает внутрь.
Амани, старшая дочь, несколько часов назад ушла позвать мужчин. Сейчас они уже спешат из леса, подгоняя воловью упряжку. Две младшие девочки смотрят то на мать, то на новорожденного, силясь понять, как возможно такое лицо. Повитуха отправляет одну на реку за водой, другую – закопать послед. Уже совсем темно, младенец по-прежнему орет, и тут раздается собачий лай, а потом – колокольчики Листа и Шипа перед хлевом.
Дед и Амани входят обледенелые, глаза у них безумные.
– Он упал… лошадь… – начинает Амани, потом видит лицо младенца и умолкает.
За ее спиной дед говорит:
– Твой муж поскакал вперед, но лошадь, видать, поскользнулась в темноте и упала в реку…
Дом наполняется ужасом. Новорожденный орет. Повитуха бочком пробирается к двери, ее лицо перекошено первобытным страхом.
Жена кузнеца предупреждала, что в горах всю зиму безобразничают духи мертвых – проникают в запертые двери, пугают беременных, душат младенцев. Жена кузнеца сказала, им надо оставить приношение: привязать к дереву козу, а для верности еще и вылить в ручей меду, но муж сказал, у них нет лишней козы, а мед она сама пожалела.
Гордыня.
Всякий раз, как она шевелится, в животе вспыхивает молния. С каждым сердцебиением она чувствует, как повитуха разносит новость от дома к дому. Родился демон. Его отец погиб.
Дед берет младенца и сует ему в рот палец. Младенец умолкает. Другой рукой дед щупает расщелину в его губе.
– Много лет назад, по другую сторону гор, был один человек с такой же щелью под носом. Отличный был конник, как только забудешь, какой урод.
Он отдает ей младенца и заводит в дом козу и корову, потом снова уходит в темноту распрячь волов. В зрачках животных отражается свет очага, девочки подходят ближе к матери.
– Это джинн?
– Демон?
– Как он будет дышать?
– Как он будет есть?
– Дедушка отнесет его в горы и там бросит?
Младенец моргает на них черными внимательными глазами.
Ледяной дождь превращается в снег, и мать возносит сквозь крышу молитву, чтобы, если ее сыну предназначена в мире какая-то роль, его бы оставили в живых. Однако перед зарей она просыпается и видит над собой деда. В заснеженном овчинном тулупе он похож на призрака из песни лесорубов, чудовище, привычное к жутким деяниям, и хотя к утру она говорит себе, что мальчик будет вместе с ее мужем в райском саду, где из камней бьют молочные родники, реки текут медом и всегда лето, чувство у нее такое, будто, отдав его, она отдала одно свое легкое.
Петухи кричат, снег скрипит под колесами за окном, в доме становится светлее, и ее вновь охватывает страх. Муж утонул, и его конь вместе с ним. Девочки умываются, молятся, доят корову Красотку, относят сено Листу и Шипу, нарезают еловых лап для козы. Утро сменяется днем, а женщина все не находит в себе силы встать. Холод в крови, холод в голове. Сейчас ее сын пересекает реку смерти. Или сейчас. Или сейчас.
В первых сумерках начинают лаять собаки. Она встает и ковыляет к двери. Порыв ветра высоко в горах стряхивает с деревьев искристый снег. Грудь распирает почти невыносимо.
Долго ничего не происходит. Затем на дороге от реки появляется дед на кобыле; поперек седла у него какой-то сверток. Собаки заходятся лаем. Дед спешивается. Руки тянутся забрать у него сверток, хотя разум твердит: не надо.
Ребенок жив. Губы у него серые, щеки – белые, но крохотные пальчики не почернели от мороза.
– Я отвез его в высокую рощу. – Дед кладет в очаг дрова, раздувает уголья; руки у него дрожат. – Оставил там.
Она садится как можно ближе к огню, правой рукой берет младенца за подбородок, а левой направляет струю молока ему в рот. Молоко течет из щели в нёбе, однако мальчик глотает. Девочки, сгорая от любопытства, проскальзывают в дом, пламя в очаге разгорается, дед дрожит.
– Я сел на лошадь. Он лежал совсем тихо. Просто смотрел на деревья. Маленький кулек в снегу.
Ребенок сопит, снова глотает. За дверью воют собаки. Дед смотрит на свои трясущиеся руки. Как скоро узнает вся деревня?
– Я не смог его оставить.
Еще до полуночи селяне с факелами и вилами выгоняют их прочь. Ребенок сгубил отца и заколдовал деда, так что тот принес его обратно из рощи. В нем демон, а уродство – тому доказательство.
Они оставляют позади хлев, луг, погреб для овощей, семь плетеных ульев и дом, который дедов отец выстроил шестьдесят лет назад. Заря застает их, замерзших и напуганных, в нескольких лигах вверх по реке. Дед шагает по раскисшей земле рядом с волами, а сзади на арбе девочки держат в обнимку кур и горшки. Корова Красотка плетется сзади, вздрагивая от каждой тени, а сзади едет на кобыле мать, и спеленатый ребенок у нее на руках моргает, глядя в ночное небо.
К ночи они уже далеко от деревни, в лощине, куда не ведет ни единой дороги. Между обледенелыми каменными глыбами вьется ручей. Облака, огромные, как боги, плывут в кронах деревьев. Странный посвист ветра пугает животных. Останавливаются под известняковым карнизом. Здесь пралюди эпохи назад нарисовали пещерных медведей, туров и нелетающих птиц. Девочки жмутся к матери, дед разводит огонь, коза жалобно кричит, собаки скулят, а в глазах младенца отражается свет костра.
– Омир, – говорит его мать. – Мы назовем его Омир. Тот, кто живет долго.
АннаЕй восемь. Она возвращается от винодела с тремя кувшинами темного, кружащего голову вина для Калафата и останавливается передохнуть рядом с гостиницей. За ставнями кто-то читает по-гречески с неместным выговором:
Одиссей жеТою порой подошел ко дворцу Алкиноя; он сильноСердцем тревожился, стоя в дверях перед медным порогом.Все лучезарно, как на небе светлое солнце иль месяц,Было в палатах любезного Зевсу царя Алкиноя;Медные стены во внутренность шли от порога и былиСверху увенчаны светлым карнизом лазоревой стали;Вход затворен был дверями, литыми из чистого злата;Притолки их из сребра утверждались на медном пороге;Также и князь их серебряный был, а кольцо золотое.Две – золотая с серебряной – справа и слева стояли,Хитрой работы искусного бога Гефеста, собакиСтражами дому любезного Зевсу царя Алкиноя…[4]Анна забывает свою тачку, вино, время – всё. Акцент непривычный, но голос сильный и плавный; стихи подхватывают ее, словно всадник, летящий во весь опор. Мальчишеские голоса повторяют стих, и первый голос продолжает:
Был за широким двором четырехдесятинный богатыйСад, обведенный отвсюду высокой оградой; росло тамМного дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных,Яблонь, и груш, и гранат, золотыми плодами обильных,Также и сладких смоковниц, и маслин, роскошно цветущих;Круглый там год, и в холодную зиму, и в знойное лето,Видимы были на ветвях плоды; постоянно там веялТеплый зефир, зарождая одни, наливая другие;Груша за грушей, за яблоком яблоко, смоква за смоквой,Грозд пурпуровый за гроздом сменялися там, созревая.Что это за дворец, где двери из чистого золота, притолоки серебряные, а деревья плодоносят круглый год? Словно зачарованная, Анна подходит к постоялому двору, перелезает через ворота и заглядывает в щелку между ставнями. Внутри четыре мальчика в дублетах сидят вокруг старика, у которого на шее огромный зоб. Мальчики заунывно-монотонно повторяют стихи, а старик держит на коленях что-то похожее на листы пергамента. Анна приникает к щелке еще ближе.
До сих пор она дважды видела книги – усыпанную драгоценными камнями Библию, которую несли по проходу в Святой Феофании, и травник, который торговец снадобьями на рынке захлопнул, как только Анна попыталась в него заглянуть. Эта на вид старше и мрачнее; буквы на пергаменте теснятся, будто следы сотни птиц на прибрежном песке.
Учитель читает дальше. Богиня окутала путника туманом, чтобы он проник в сияющий дворец. Анна нечаянно грохает ставнем, мальчишки поднимают голову. Через мгновение широкоплечая хозяйка уже гонит Анну прочь, словно птицу со своей яблони.
Анна возвращается к тачке и придвигает ее к самой стене, однако мимо грохочут телеги, стучит по крыше начавшийся дождь, и она ничего не слышит. Кто этот Одиссей и кто такая богиня, окутавшая его волшебным туманом? А царство Алкиноя – это то, что нарисовано в башне лучника? Ворота открываются, мальчишки бегут, огибая дождевые лужицы, корчат Анне рожи. Довольно скоро, опираясь на палку, выходит старик-учитель, и она загораживает ему дорогу:
– Твоя песня. Она была внутри страниц?
Учитель почти не может повернуть голову – у него под подбородком как будто тыква-горлянка.
– Ты меня научишь? Я уже знаю некоторые значки: тот, что как две колонны с перекладиной, и тот, что как виселица, и тот, что как перевернутая бычья голова.
Указательным пальцем она рисует в грязи «А». Старик заводит глаза к небу, с которого сыплет дождь. Белки глаз у него желтые.
– Девочки не ходят к учителям. И у тебя нет денег.
Анна поднимает кувшин:
– У меня есть вино.
Он, разом встрепенувшись, тянется к кувшину.
– Сперва урок, – говорит она.
– Ты его не выучишь.
Анна не уступает. Старый учитель стонет. Концом палки он пишет в грязи:
Ωκεανός
– Океан, старший сын Неба и Земли. – Он рисует кружок и тычет в центр. – Здесь ведомое. – Тычет за пределами круга. – Здесь неведомое. Давай вино.
Анна передает кувшин, и старик пьет, держа его обеими руками. Она садится на корточки. Ωκεανός. Семь значков на мокрой земле. И все же в них заключены одинокий путник, и дворец с медными стенами, и золотые сторожевые псы, и богиня с ее туманом?
За опоздание вдова палкой бьет Анну по левой ступне. За то, что один кувшин наполовину пуст, – по правой. Десять ударов по одной и десять по другой. Анна почти не плачет. Полночи она пишет буквы внутри своего ума, а на следующий день, бегая вверх-вниз по лестнице – принести воды, принести угрей кухарке Хрисе, – видит окутанное облаками царство Алкиноя на острове, где всегда веет западный ветер – зефир, где зреют яблоки, груши и маслины, синие смоквы и красные гранаты, а на сияющих пьедесталах стоят золотые мальчики со светильниками в руках.
Две недели спустя она по пути с рынка делает крюк, чтобы пройти мимо гостиницы, и видит, что зобатый учитель сидит на солнце, словно деревце в горшке. Анна ставит корзину с луком и пальцем пишет в дорожной пыли:
Ωκεανός
Она обводит слово кружком.
– Старший сын Неба и Земли. Здесь ведомое. Здесь неведомое.
Старик с усилием поворачивает голову и смотрит на Анну, как будто впервые ее видит. В его влажных глазах отражается свет.
Его зовут Лициний. До своих несчастий, говорит Лициний, он служил учителем в богатой семье в одном городе на западе. У него было шесть книг и железный сундук, чтобы их хранить: два жития святых, книга Горациевых од, свидетельство чудес святой Елизаветы, учебник греческой грамматики и «Одиссея» Гомера. Однако, когда сарацины захватили его город, он бежал в столицу без ничего и благодарит ангелов небесных за городские стены, чей фундамент заложила сама Божья Матерь.