Однако в эту горечь вскоре вплёлся ещё один, завершающий штрих.
Дэнъэмон, похоже, решил, будто молчит Кураноскэ из-за присущей ему скромности, и преисполнился восхищения. Чтобы выразить свои чувства, простодушный провинциальный самурай намеренно перевёл разговор на Кураноскэ и стал осыпать того похвалами, славя его непревзойдённую верность долгу.
– Слышал на днях от одного знающего человека, будто один китайский воин, когда преследовал врага своего господина, глотал раскалённые уголья, стремясь изменить голос[15]. Но что эта жертва по сравнению с жертвой господина Кураноскэ, который против своего желания изображал гуляку и пьяницу?
Дэнъэмон пустился разглагольствовать об историях, ходивших про Кураноскэ в тот год, когда он якобы ударился в загул: до чего тяжело было ему, притворяясь, будто утратил разум, любоваться осенними клёнами в Такао и Атаго, да и пиры под цветущей сакурой в Гионе и Симабаре наверняка мешали разрабатывать хитрые планы…
– Я слыхал, в то время в Киото была популярна песенка: «Оказался крупный камень легковеснее бумаги…»[16] Так искусно притворяться – это какая ж выдержка нужна! Недавно господин Амано Ядзаэмон изволил хвалить вашу беспримерную стойкость, и не случайно.
– Ничего особенного я не сделал, – неохотно ответил Кураноскэ.
Дэнъэмона такая скромность не удовлетворила – но заставила проникнуться ещё большим уважением к старшему самураю, и поэтому он, повернувшись теперь к Онодэре Дзюхаю, который долгие годы охранял резиденцию Асано в Киото, продолжил горячо превозносить Кураноскэ на все лады. Эта ребяческая увлечённость, должно быть, показалась забавной и одновременно очень милой Дзюхаю, который среди сорока семи товарищей был известен как кутила и прожигатель жизни, и тот, выслушав простодушные восторги Дэнъэмона, начал рассказывать ему во всех подробностях, как в помянутые времена Кураноскэ, чтобы обмануть вражеских лазутчиков, отправлялся в одеянии буддийского монаха к куртизанке по имени Югири.
– Наш Кураноскэ – вот этот самый, у которого вечно такой серьёзный вид, – даже написал тогда песню под названием «Картины весёлого квартала». И она вдруг вошла в моду – её распевали повсюду в городе. Кроме того, он завёл манеру в своей чёрной монашеской рясе под хмельком бродить по Гиону среди цветущей сакуры, так что каждый встречный его узнавал и окликал. Оттого и песня его стала модной, и разгульный образ жизни стал всем известен. И самые знаменитые куртизанки из Симабары и Сюмоку-тё – хоть Югири, хоть Укихаси[17] – носились с ним и готовы были выполнять любой его каприз.
Кураноскэ выслушал рассказ Дзюхая с неприязнью – почти как злую насмешку. И в то же время – на него невольно нахлынули воспоминания о той разгульной поре. Воспоминания эти были на удивление яркими. Он видел мысленным взором пламя длинных свечей, ощущал аромат масла для волос[18], слышал звуки сямисэна, наигрывающего «Кагабуси»[19]. Ему даже вспомнились слова песни «Картины весёлого квартала», про которую только что говорил Дзюхай: «Слёзы каплют на рукав, словно чистая роса / Горьким ремеслом живёт быстротечная краса…» – а вместе с ними и отпечатавшиеся в памяти соблазнительные фигуры Югири и Укихаси, будто прямиком из Восточных покоев. Видимо, он тогда и впрямь отдавался кутежу душой – раз воспоминания преследовали его и поныне. Как он смаковал мирные мгновения, когда за вихрем веселья забы- вал о грядущей мести! Он был слишком честен, чтобы пытаться это отрицать, и слишком хорошо понимал человеческую природу, чтобы ругать себя за безнравственность. И потому сейчас, когда его превозносили за жертвы, якобы принесённые во имя долга, ему было и неприятно, и неловко.
Стоило ли удивляться – когда Кураноскэ услышал похвалы за то, что так хитро изображал беспутство, на его лице вновь отразилась горечь. Тёплый весенний ветерок, ещё живший в груди после всех недавних открытий, стих буквально за мгновения. Осталась только расползавшаяся холодом досада на всеобщее непонимание и злость на собственную глупость, которая не позволила его предотвратить. Видимо, теперь потомкам предстоит узнать о нём, о его товарищах, об их мести из подобных рассказов, где правда будет щедро смешана с незаслуженными славословиями…
Принуждённый взглянуть в глаза этому прискорбному факту, Кураноскэ сидел с самым несчастным видом, держа руки над жаровней, где почти угас огонь, и избегая смотреть на Дэнъэмона.
—Прошло несколько минут. Оиси Кураноскэ, выйдя из комнаты под предлогом того, что направляется в отхожее место, стоял теперь в одиночестве на веранде, прислонившись к столбу, и глядел на старую сливу, чьи яркие соцветия выделялись на фоне камней и мхов старого сада. Солнце уже потускнело, и казалось, что из тени бамбуковых зарослей вот-вот расползутся сумерки. Из-за ставен-сёдзи по-прежнему доносилась оживлённая беседа. Кураноскэ, слушая её, почувствовал, как постепенно его охватывает глубокая печаль. Откуда берётся это одиночество – невыразимое, проникающее до самых глубин его холодного, ясного сердца вместе со слабым ароматом сливового цвета? Он долго стоял, устремив глаза наверх – к холодным неподвижным цветам, казавшимся инкрустацией на синей небесной тверди.
15 августа 1917 г.
Рассказ о том, как отвалилась голова
Начало«Мне отрубили голову!» – с этой мыслью Хэ Сяо-эр бросил саблю и отчаянно вцепился в шею лошади. Или, быть может, сначала вцепился, а потом пришла мысль. Как бы то ни было, что-то с тупым звуком ударило его, и он припал к лошади. Та, кажется, тоже была ранена. Как только Сяо-эр повалился на переднюю луку седла, животное вдруг пронзительно заржало, обратив морду к небу, рванулось с места и, прорвавшись сквозь беспорядочную схватку, поскакало прочь по полю гаоляна, простиравшегося насколько хватало глаз. Позади раздалось два-три выстрела, но их Сяо-эр слышал, как во сне.
Высокие, выше человеческого роста стебли гаоляна со всех сторон хлестали Сяо-эра по военной форме, взлохмачивали волосы, размазывали стекающую по шее тёмную кровь. Он ничего не осознавал. В мозгу с мучительной ясностью отпечаталось одно: он убит. Убит. Убит. Повторяя это про себя, он вновь и вновь машинально вонзал каблуки во взмокшие бока лошади.
Всего десять минут назад Хэ Сяо-эр в составе группы кавалеристов направлялся на разведку к близлежащей деревушке, расположенной через реку от лагеря. Там, в поле желтеющего гаоляна, они неожиданно наткнулись на отряд японской кавалерии. Всё произошло так внезапно, что ни одна из сторон не успела сделать ни выстрела. По крайней мере, они с товарищами, увидев фуражки с красными околышами и красные лампасы на военной форме, разом выхватили сабли и развернули лошадей. Конечно, о собственной смерти в тот момент никто не думал. В голове было одно: перед ними враг – и врага надо убить. Оскалившись по-собачьи, они яростно пустили коней вперёд, в атаку. Японцами явно владело то же чувство. Мгновение спустя они – с такими же, будто в зеркале, оскалами – уже были вокруг Сяо-эра и его товарищей. Повсюду, разрезая воздух, засвистели клинки.
Что было дальше, Сяо-эр не знал, он утратил чувство времени. До странности ясно помнилось только, как высокие стебли гаоляна гнулись, словно в бурю, а над качающимися колосьями яркой медью сияло солнце. Сколько длилась схватка, что творилось вокруг и в какой последовательности – неизвестно. Сяо-эр отчаянно размахивал саблей и, как безумный, кричал что-то невнятное. В какой-то момент клинок вроде бы окрасился алым, но рука, державшая его, ничего не ощутила. Постепенно рукоять сабли стала скользкой и липкой от пота, во рту пересохло. Вдруг прямо перед лошадью возник японский кавалерист: выпученные глаза вылезают из орбит, лицо багровое, рот разинут в крике. Сквозь прореху в фуражке с красным околышем виднелся короткий ёжик волос на макушке. Сяо-эр мгновенно взмахнул саблей и изо всех сил ударил сверху вниз. Но клинок коснулся не фуражки и не бритой башки под ней, а стали чужого клинка, поднятого навстречу. Звон металла с ужасающей ясностью прозвучал в шуме схватки, и в ноздри ударил холодный запах полированной стали. Одновременно широкое лезвие, блеснув на солнце, описало большой круг над головой, – и Cяо-эр не успел ничего понять, как в основание шеи с тупым звуком вошло что-то неимоверно холодное.
—Лошадь скакала во весь опор, неся стонущего от боли Cяо-эра по густым зарослям гаоляна, которые всё не кончались и не кончались. Конское ржание и свист клинков давно затихли вдали. Пейзажи Ляодуна в лучах осеннего солнца ничем не отличались от японских.
Итак, Сяо-эр, раскачиваясь в седле, стонал от боли. Не только от физической боли; нет, природа сдавленных, сквозь зубы, стонов была сложнее. Cильнее, чем рана, болела душа – в ней бурлили самые разные чувства. В первую очередь – страх смерти.
Помимо страха, была тоска – невероятно жалко было расставаться с жизнью. И ещё ненависть – ко всем людям и обстоятельствам, из-за которых Сяо-эру приходилось умирать. Злость на себя – за то, что не сумел выжить. И ещё, и ещё… Одно тянуло за собой другое, и конца этой пытке не было. Обуреваемый мучительными мыслями, он то кричал: «Умираю! Умираю!», то звал отца и мать, то проклинал японского кавалериста, хотя до того ослаб, что вместо слов с губ срывалось лишь хриплое бессмысленное рычание.
«Я самый несчастный человек на свете! Совсем молодым мне пришлось пойти на войну, и вот меня убили – ни за грош, будто собаку. За это я ненавижу: во‐первых, японца, который меня зарубил, во‐вторых – командира, который отправил нас в разведку. Ненавижу Японию и Китай. И ещё много чего ненавижу! Все, кто хоть чуть-чуть повинен в том, что я стал солдатом, – все, все они мне враги! Из-за них я сейчас покидаю мир, где мне ещё столько хотелось сделать. Ах, каким же я был дураком, что позволил так с собой обойтись!» – вот что значили стоны Хэ Сяо-эра, который, цепляясь за шею лошади, мчался дальше и дальше по полям гаоляна. Иногда, испуганные бешеной скачкой, из-под копыт торопливо разлетались стайки перепелов, на что лошадь не обращала ни малейшего внимания. Роняя с морды пену, она продолжала мчаться галопом, не чуя, что всадник порой едва удерживается в седле.
Не вмешайся судьба, Cяо-эр мчался бы и дальше, горько жалуясь небесам на своё несчастье, пока отливающее медью солнце не скрылось бы на западе. Однако равнина постепенно превратилась в отлогий склон, спускавшийся к узкой мутной речушке среди гаоляна, и там, где речка наконец стала видна, судьба всё-таки вмешалась – приняв облик пары раскидистых ивовых деревьев, чьи нависшие над землёй ветви уже начали ронять листву. Эти густые ветви, когда лошадь устремилась сквозь ивы, подхватили Cяо-эра и сбросили головой вниз в мягкую грязь у самой кромки воды.
Он увидел на небе ярко-жёлтый огненный шар, который сознание связало с пламенем, трещавшим в большой печи на кухне, когда он был ребёнком. «А, огонь!» – подумал он – и через мгновение лишился чувств.
СерединаДействительно ли Сяо-эр, упав с лошади, потерял сознание? Да, боль от раны в какой-то момент почти прошла. Но он осознавал, что лежит на пустынном речном берегу, весь в грязи и крови, и смотрит в небесную высь, которую ласкают листья ивы. Небо выглядело выше и ярче, чем когда-либо, словно он заглянул в большую бутыль синего стекла, перевёрнутую вверх дном. А на дне бутыли, будто пена, появлялись облачка – и таяли вновь, словно их разгоняли колыхавшиеся листья.
Значит, он был в сознании? Но между его глазами и куполом неба возникали и исчезали, как тени, самые разнообразные картины. Сперва он увидел запачканную юбку матери. Он много раз цеплялся за неё ребёнком – и когда радовался, и когда печалился. Сейчас, увы, юбка исчезла, прежде чем он успел протянуть к ней руку. До того, как растаять совсем, она истончилась, превратившись в кисею, и сквозь неё проступили облака – как бывает, когда смотришь через слюдяную пластинку.
Потом над Сяо-эром проплыло обширное поле кунжута, совсем как то, что за его родным домом – поле в разгар знойного лета, покрытое грустно поникшими в ожидании заката цветами. Сяо-эр поискал глазами, не стоит ли в кунжуте он сам вместе с братьями. Нет, в поле не было ни души – лишь переплетавшиеся тусклые цветы и листья, залитые бледными лучами солнца. Поле проплыло над ним по диагонали и тоже исчезло, будто его дёрнули вверх за верёвочку.
Вслед за этим в небе появилось что-то непонятное. Присмотревшись, Сяо-Эр разглядел большой фонарь в виде дракона, какие носят по улицам на праздник фонарей – длиной около десяти метров, на бамбуковом каркасе, обтянутом ярко разрисованной зелёным и красным бумагой. Дракон был точь-в-точь такой, как обычно рисуют на картинах. Подсвеченный изнутри, он отчётливо выделялся на фоне синего неба. Удивительно было, что бумажный дракон казался совсем живым и словно бы сам шевелил длинными усами из стороны в сторону… Пока Сяо-эр размышлял об этом, дракон уплыл в сторону и исчез вовсе.
Затем в небе показалась нежная женская ступня – бинтованная, как полагается, сантиметров десять длиной. Изящно выгнутые пальчики заканчивались бледными ноготками, мягко выделявшимися на фоне плоти. С воспоминаниями о том, когда он в последний раз видел такую ножку, на Сяо-эра нахлынула печаль, смутная, будто ощущаемый сквозь сон укус блохи. Если бы он только мог дотронуться до ножки вновь… Напрасные мечты! Сотни ли отделяли его сейчас от тех мест, где он её видел. Сяо-эр ещё продолжал думать о женской ножке, но она стала прозрачной и растворилась в облаках.
Когда она пропала из вида, Хэ Сяо-эр ощутил небывалое одиночество, какого никогда не испытывал раньше. Над его головой безмолвно нависло огромное синее небо. Под ним, гонимые насылаемыми свыше ветрами, вынуждены влачить своё жалкое существование люди, хотят они того или нет. До чего же одинок человек! И как же удивительно, подумал Сяо-эр, что он не осознавал этого прежде. У него вырвался глубокий вздох.
Тут между ним и куполом неба явился отряд японской кавалерии в фуражках с красными околышами, который мчался вперёд во весь опор, – быстрее, чем любое из предыдущих видений. Всадники появились и стремительно унеслись прочь. А ведь каждый из этих кавалеристов был, пожалуй, так же одинок, как он сам. Не будь они видением, с ними можно было бы поговорить, ободрить друг друга и хоть ненадолго забыть об одиночестве.
То и дело подступали слёзы. Глядя сквозь их пелену на свою жизнь, Сяо-эр видел, какой невыразимо уродливой она была до сих пор. Ему хотелось попросить у всех прощения – и одновременно всех простить.
– Если бы мне удалось спастись, я бы сделал всё, чтобы искупить прошлое! – в слезах шептал он про себя.
Однако бесконечно синее, бесконечно глубокое небо будто не слышало, сантиметр за сантиметром, ладонь за ладонью опускаясь ему на грудь. Слабо мерцающие точки в бескрайней синей глади – наверное, звёзды, различимые даже днём?.. Видения больше не скользили у него перед глазами. Хэ Сяо-эр с трудом вздохнул ещё раз, губы его задрожали, и наконец он медленно закрыл глаза.
КонецСтояло весеннее утро. Прошёл год после заключения мира между Японией и Китаем. В одном из кабинетов японского посольства в Пекине военный атташе майор Кимура и инженер по имени Ямакава, присланный из Японии с инспекцией от министерства сельского хозяйства и торговли, неспешно беседовали за чашкой кофе и курили сигары, на время отвлекшись от напряжённой работы. Хотя уже началась весна, в большом камине горели дрова, поэтому в комнате было тепло, даже жарко, так что выступала испарина. В аромате сливы-мэйхуа, росшей в горшке на столе, сквозило что-то очень китайское.
Некоторое время разговор шёл о вдовствующей императрице Цы Си, затем коснулся воспоминаний о японо-китайской войне, и майор Кимура, вдруг поднявшись с места, достал из шкафа в углу номер «Шэньчжоу жибао». Развернув его перед Ямакавой, он указал пальцем на заметку, взглядом предложив с ней ознакомиться. Это было так неожиданно, что инженер вздрогнул. Впрочем, он знал своего собеседника как человека весьма интересного, совсем не похожего на типичного солдафона. Предвкушая какую-нибудь необычную историю о войне, он опустил взгляд на газетный лист, где по-китайски, одними лишь угловатыми иероглифами, что придавало заметке внушительность, было напечатано сле- дующее.
«Хэ Сяо-эр, владелец парикмахерской, в прошлом участник войны с Японией, получивший многочисленные награды за проявленную на поле боя храбрость, после триумфального возвращения домой не отличался примерным поведением, чрезмерно пристрастившись к алкоголю и женщинам. … N-го числа он поссорился в баре с приятелем, что привело к потасовке, в результате которой Хэ Сяо-эр скончался на месте из-за тяжёлой травмы шеи. По удивительному стечению обстоятельств, она не была получена в драке – открылось старое боевое ранение. Как утверждают очевидцы, во время конфликта пострадавший упал на стол и вместе с ним рухнул на пол, в результате чего голова внезапно отделилась от тела, оставшись висеть на единственном лоскуте кожи, а из раны хлынула кровь. Власти сомневаются в этой версии, и в настоящее время в отношении второго участника драки проводится расследование. Однако мы знаем, что в «Рассказах о необычайном»[20] говорится, как у некоего человека из Чжучэна отвалилась голова. Можем ли мы быть уверены, что подобного не случилось с Хэ Сяо-эром?»
Дочитав, Ямакава с изумлением обернулся к майору Кимуре.
– Что за чертовщина?
Тот медленно выдохнул сигарный дым и расплылся в широкой улыбке.
– Любопытно, не правда ли? Такое может произойти только в Китае.
– Да, нигде больше это представить невозможно. – Ямакава, усмехнувшись, стряхнул в пепельницу столбик пепла с кончика сигары.
– И что ещё интереснее… – Майор, посерьёзнев, сделал паузу. – Я знал этого Хэ Сяо-эра.
– Знали? Вы меня удивляете. Неужели атташе посольства собирается повторять небылицы за газетчиками?
– К чему мне это? Во время войны я был ранен в бою у деревни Х., а Хэ Сяо-эра взяли в плен и тоже привезли в наш полевой госпиталь. Я порой с ним разговаривал, чтобы попрактиковаться в китайском. Он был ранен в шею, так что девять к одному – это тот же самый человек. Они выехали на разведку, столкнулись с нашими кавалеристами, и его полоснули по горлу.
– Да, интересное совпадение! Но в газете написано, что он вёл разгульную жизнь. Быть может, ему было лучше погибнуть в бою.
– Когда я его знал, он был честным и добрым человеком, мало кто среди пленных отличался такой покладистостью. Все его любили, персонал госпиталя особенно о нём заботился. Он рассказывал о себе много интересного. Я, например, до сих пор помню, как он описывал, что пережил, когда, раненый в шею, упал с лошади и лежал на земле. Он очутился в грязи на берегу какой-то речки и там, глядя в небо над ивами, ясно видел то юбку матери, то женскую ножку, то цветущее поле кунжута. – Майор Кимура выбросил окурок сигары, поднёс к губам чашку кофе и, кинув взгляд на деревце сливы на столе, сказал, будто сам себе: – Говорил, что, увидев всё это, понял, какой недостойной прежде была его жизнь.
– А не успела война закончиться, как он снова пустился во все тяжкие! То-то и оно – людям верить нельзя. – Ямакава откинул голову на спинку кресла, вытянул ноги и с насмешливым видом выпустил в потолок сигарный дым.
– Вы хотите сказать, что он только притворялся паинькой?
– Именно.
– Не думаю. Полагаю, во времена нашего знакомства он был совершенно искренен. Наверное, и теперь, когда у него – как сказано в газете – отвалилась голова, он почувствовал то же самое. По- моему, пьяный, в пылу ссоры он грохнулся на стол. Старая рана открылась, и голова с длинной косичкой покатилась по полу. И тут наверняка у него перед глазами вновь промелькнули и материнская юбка, и женская ножка, и кунжутное поле в цвету. Может, и синее небо пригрезилось, хотя на самом деле наверху был потолок. И, конечно, он опять почувствовал, что жизнь его никуда не годится. Только на сей раз ему не успели помочь. Тогда, на войне, его выходили потому, что наши санитары обнаружили его лежащим без сознания. А тут рядом был только другой буян, который, воспользовавшись моментом, продолжил его бить и пинать. Так что бедняга, пожалев о своей жизни, с этим сожалением и умер.
Ямакава, улыбнувшись, пожал плечами.
– Какой вы, однако, фантазёр! Но почему же он, спасшись в первый раз, всё-таки ударился в загул?
– Именно потому, что людям верить нельзя – только не в том смысле, в котором говорили вы. – Майор Кимура закурил новую сигару и, просветлев лицом, торжествующе улыбнулся. – В первую очередь, верить нельзя себе. Только на того, кто это твёрдо усвоил, можно отчасти полагаться. Иначе рано или поздно случается то же, что с Хэ Cяо-эром, – итогом благих намерений становится отвалившаяся голова. Вот чему нас учат китайские газеты.
Декабрь 1917 г.
Кэса и Морито
Ночь. Морито у глинобитной ограды глядит на луну и расхаживает по опавшим листьям, погружённый в размышления.
Его монологВот и луна вышла. Обычно я жду её с нетерпением, но сейчас свет внушает мне страх. Я содрогаюсь при мысли, что этой ночью потеряю себя – что к завтрашнему дню уже стану убийцей. Стоит лишь представить, как эти руки обагряет кровь… Какое же проклятие ляжет на меня тогда – даже в моих собственных глазах! Собирайся я убить того, кто мне ненавистен, я, быть может, не мучился бы так, но сегодня я должен лишить жизни человека, к которому ненависти не чувствую.
Я знал его долгое время. Имя – Ватару Саэмон-но дзё – стало мне известно недавно, зато лицо – белое, со слишком мягкими для мужчины чертами – я помню с давних пор. Обнаружив, что он – муж Кэсы, я сперва ревновал, но теперь от ревности не осталось и следа. И пусть Ватару – мой соперник в любви, я не нахожу в себе ни злости, ни обиды. Отнюдь, я мог бы даже сказать, что мне его жаль. Когда я услышал от госпожи Коромогавы, как много усилий Ватару приложил, стремясь заполучить Кэсу, я и правда подумал о нём с приязнью. Разве не учился он, добиваясь её руки, стихосложению? Когда я представляю любовные куплеты, написанные этим невозмутимым самураем, на губах у меня невольно появляется улыбка. В ней нет насмешки. Мужчина, который готов на такое ради женщины, трогает моё сердце. Быть может, его поклонение той, кого я люблю, в какой-то степени льстит и мне, её любовнику.
Впрочем, если уж на то пошло, правда ли я люблю Кэсу? Чувство к ней будто поделено надвое: прошлое и настоящее. Я любил её ещё до того, как она стала женой Ватару. Или думал, что люблю. Сейчас я понимаю: мои помыслы в то время не были полностью чисты. Ни разу не познав женщины, я желал тела Кэсы. Если мне будет позволено некоторое преувеличение – сама любовь к ней была лишь приукрашенным, окутанным романтическим флёром плотским влечением. В доказательство отмечу: через три года разлуки я всё ещё не мог забыть Кэсу; но если бы я вкусил близости с ней – разве я помнил бы её так долго? Как ни стыдно, я не решаюсь ответить «да». Моя последующая привязанность была во многом замешана на сожалении – о том, что Кэса ни разу не стала моей. Храня в душе это мучительное чувство, я наконец вступил с ней в связь – чего так боялся и так ждал. А что же сейчас? Я спрашиваю себя вновь: действительно ли я люблю Кэсу?
Прежде чем я смогу ответить, придётся вспомнить всю историю, как бы мне это ни претило… Во время церемонии освящения моста Ватанабэ я вдруг столкнулся с Кэсой, которую не видел три года; и затем целых шесть месяцев всеми способами старался подобраться к ней поближе. Мне это удалось. И не просто удалось – наконец исполнилась моя мечта, я познал её тело. Однако чувство, которое владело мной тогда… это было не только сожаление, что я не был с ней близок. Когда я присел рядом с Кэсой на татами[21] в доме госпожи Коромогавы, я понял: желание утратило остроту. К тому времени я уже бывал и с другими женщинами, и это, пожалуй, отчасти утолило мою жажду. Но главное – красота Кэсы поблёкла. Передо мной была уже не та, кого я любил три года назад. Кожа утратила блеск, под глазами залегли тёмные круги, щёки и подбородок утратили свой соблазнительный изгиб, словно его никогда и не было. Кажется, неизменными остались лишь глаза – большие, влажные, выразительные. Перемена во внешности Кэсы была ужасным ударом для моих чувств. До сих пор помню, как, увидев её тогда, после долгой разлуки, я, поражённый, невольно отвёл взгляд.
Почему я, уже не жалея о потере Кэсы, решился вступить с ней в связь? Прежде всего, мной двигал странный азарт. Она сидела лицом к лицу со мной и нарочно говорила про своего мужа, расписывая, как любит его. А мне упорно казалось: всё это – пустые слова. «Муж для неё – предмет хвастовства, – подумал я. – Или, быть может, она говорит назло мне, не желая моего сочувствия». Одновременно во мне всё сильнее разгоралось стремление разоблачить её ложь. Впрочем, если бы меня спросили, с чего я взял, будто это ложь, если бы сказали, что я сам убедил себя в лживости Кэсы, – мне было бы нечего возразить. Тем не менее, я твёрдо верил: она лгала. Да и теперь верю.