У многих создавалось впечатление, что первые часы в тюрьме нарочно обставлены так, чтобы шокировать заключенного, сделать его неспособным к связному мышлению. Вот что ощущала после нескольких часов на Лубянке Инна Шихеева-Гайстер, арестованная как дочь “врага народа”:
Здесь на Лубянке ты была уже не человек. И вокруг тебя нет людей. Тебя ведет по коридору, фотографирует, раздевает, обыскивает машина. Все делается совершенно безразлично. Ты ищешь человеческий взгляд, я уже не говорю про человеческий голос, человеческий взгляд – его нет. Вот ты вся расхлыснутая стоишь перед фотографом, стараешься как-то запахнуться, а тебе пальцем показывают на табурет, пустой голос произносит: “Анфас”, “Профиль”. И тот же безразличный голос, только женский: “Повернитесь. Поднимите руки. Распустите волосы”. Они в тебе человека не видят. Ты для них вещь. Вещь![439]
Если человека помещали в одну из городских тюрем, а не сажали, как при высылке, сразу на поезд, то он подвергался тщательному обыску, проходившему в несколько этапов. Один документ 1937 года предписывает тюремным надзирателям не забывать, что враг не прекращает борьбу после ареста и может покончить с собой, чтобы скрыть свою преступную деятельность. Поэтому заключенных лишали пуговиц, ремней, поясов, подтяжек, шнурков, резинок – словом, всего, что теоретически могло послужить для самоубийства[440]. У Надежды Иоффе, дочери известного революционера, забрали резинки, пояс от юбки, шнурки от туфель, заколки для волос. Она пишет:
Помню, как меня поразила унизительность и бессмысленность всего этого. Ну что может сделать человек при помощи заколки для волос? И если даже ему придет в голову бредовая идея повеситься на шнурках от туфель, то как он практически сделает это? Просто нужно поставить его в отвратительно унизительное положение, когда падает юбка, сползают чулки, шлепают туфли[441].
Следовавший за этим личный обыск был еще более тяжелым испытанием. В романе “В круге первом” Солженицын описывает арест дипломата Иннокентия Володина. Через несколько часов после того, как его привезли на Лубянку, каждое отверстие его тела было обследовано:
Как покупаемой лошади, оттянув Иннокентию нечистыми руками одну щеку, потом другую, одно подглазье, потом другое, и убедившись, что нигде под языком, за щеками и в глазах ничего не спрятано, надзиратель твердым движением запрокинул Иннокентию голову так, что в ноздри ему попадал свет, затем проверил оба уха, оттягивая за раковины, велел распялить пальцы и убедился, что нет ничего между пальцами, еще – помахать руками, и убедился, что под мышками также нет ничего. Тогда тем же машинно-неопровержимым голосом он скомандовал:
– Возьмите в руки член. Заверните кожицу. Еще. Так, достаточно. Отведите член вправо вверх. Влево вверх. Хорошо, опустите. Станьте ко мне спиной. Расставьте ноги. Шире. Наклонитесь вперед до пола. Ноги – шире. Ягодицы – разведите руками. Так. Хорошо. Теперь присядьте на корточки. Быстро! Еще раз!
Думая прежде об аресте, Иннокентий рисовал себе неистовое духовное единоборство с государственным Левиафаном. Он был внутренне напряжен, готов к высокому отстаиванию своей судьбы и своих убеждений. Но он никак не представлял, что это будет так просто и тупо, так неотклонимо. Люди, которые встретили его на Лубянке, низко поставленные, ограниченные, были равнодушны к его индивидуальности и к поступку, приведшему его сюда…[442]
Для женщин такой обыск был еще тяжелее. Одна бывшая лагерница потом вспоминала, что надзирательница “забрала у нас лифчики, пояса с подвязками и другие части женского туалета. За этим последовал краткий, но отвратительный гинекологический осмотр. Я молчала, но чувствовала себя так, словно меня лишили всякого человеческого достоинства”[443].
Т. П. Милютина, в 1941–1942 годах просидевшая двенадцать месяцев в Александровском централе, подвергалась обыску неоднократно. Сокамерниц по пять человек выводили на очень холодную лестничную площадку. Надо было совершенно раздеться, положить одежду на пол и поднять руки. “Конвоир засовывал пальцы в волосы, смотрел в уши, под язык, заставлял, расставив ноги, присесть и подняться. После первого такого обыска все захлебывались слезами, у многих была истерика”, – пишет Милютина[444].
После обыска некоторых арестантов помещали в одиночную камеру. “Уничтожающая идея первых часов тюрьмы, – продолжает Солженицын, – состоит в том, чтобы отобщить новичка от других арестантов, чтоб никто не подбодрил его, чтоб на него одного давило тупеё, поддерживающее весь разветвленный многотысячный аппарат”[445]. В камере, где оказался Евгений Гнедин – советский дипломат, происходивший из семьи революционеров, были только небольшой привинченный к полу столик и два табурета, тоже привинченные к полу. Две откидные полки для спанья днем опускались и составляли часть стены. Все, включая стены, потолок, табуреты и полки, было выкрашено в голубой цвет. Камера, замечает Гнедин, выглядела как “своеобразная каюта парохода”[446].
Многих, как, например, Александра Долгана, на несколько часов или даже на несколько дней после ареста помещали в боксы. Эта была камера размером менее чем полтора на три метра. “Пустой ящик со скамейкой”, – пишет Долган[447]. Польского хирурга Исаака Фогельфангера среди зимы посадили в камеру с окнами без стекол[448]. Других, в частности Любовь Бершадскую, которая позднее участвовала в лагерном восстании в Кенгире, изолировали на весь период следствия. Бершадская, которая провела в одиночке девять месяцев, пишет, что с нетерпением ждала допросов: “Так хотелось с кем-нибудь разговаривать”[449].
Однако переполненная камера могла стать для новичка еще более тяжелым испытанием, чем одиночка. Описание камеры в Бутырской тюрьме, куда попала Ольга Адамова-Слиозберг, приводит на ум картины Иеронима Босха:
Камера была огромная, сводчатые стены в подтеках, по обе стороны узкого прохода сплошные нары, забитые телами; на веревках сушились какие-то тряпки. Все заволакивал махорочный дым. Было шумно, кто-то ссорился и кричал, кто-то плакал в голос[450].
Другой мемуарист также пытается передать свое потрясение: “Зрелище было ужасное. Длинноволосые бородатые люди, запах пота, и негде даже присесть. Нужно немалое усилие воображения, чтобы представить себе место, где я оказался”[451].
Финка Айно Куусинен, жена известного коммунистического деятеля Отто Куусинена, считала, что ее нарочно сразу поместили туда, где были слышны крики допрашиваемых:
До сих пор, хотя прошло уже около тридцати лет, мне трудно описывать первую ночь в Лефортово. Камера была расположена так, что все внешние звуки были в ней отчетливо слышны. Позднее я выяснила, что внизу, прямо под стенами моей камеры, стояло низкое строение, безобидно называвшееся “отделением для допросов”. На самом деле это была камера пыток. Оттуда раздавались страшные, нечеловеческие крики, беспрерывные удары плетки. Может ли даже истязаемое животное кричать так страшно, как эти люди, которых избивали часами, с угрозами и руганью?![452]
Но где бы человек ни оказался в первую ночь после ареста – в старой тюрьме царской постройки, в привокзальной кутузке, в переоборудованной церкви или монастырской келье, перед ним стояла насущная, неотложная задача: преодолеть шок, прийти в себя, приспособиться к особым тюремным порядкам и выдержать следствие. От того, как это ему удастся, зависело, в каком состоянии он покинет тюрьму и, в конечном счете, как сложится его жизнь в лагерях.
Из всех стадий, которые проходил арестант на пути к ГУЛАГу, западному человеку, вероятно, легче всего представить себе допрос, поскольку он описан не только в книгах по истории, но и в западной художественной литературе (например, в классическом романе Артура Кестлера “Слепящая тьма”), показан в военных фильмах и отражен в других областях высокой и низкой культуры. Крайнюю жестокость на допросах проявляли гестаповцы и испанские инквизиторы. Тактика тех и других вошла в легенду. “Мы знаем, как развязать тебе язык”, – говорят и нынешние мальчишки, когда играют в войну.
Допросы подозреваемых, конечно, происходят и в демократических, правовых государствах – иногда в соответствии с законом, иногда нет. И за пределами СССР допрашиваемых порой подвергали и подвергают психологическому воздействию и даже пыткам. Тактика “злого и доброго следователя” не только вошла в разные языки как идиома, но и фигурировала в руководствах для американской полиции (ныне вышедших из употребления). В большинстве стран в те или иные времена допрос сопровождался давлением, и стремление оградить человека от такого давления побудило Верховный суд США постановить в 1966 году в решении по делу “Миранда против штата Аризона”, что подозреваемого надлежит информировать, помимо прочего, о его праве на молчание и на услуги адвоката[453].
Тем не менее допросы, проводившиеся советскими “органами”, уникальны если не методами, то своей массовостью. В некоторые периоды типичное “дело” включало в себя сотни людей, которых арестовывали по всему Советскому Союзу. Показательны для того времени рапорты управления НКВД Оренбургской области, озаглавленные: “Операции по ликвидации подпольных троцкистских групп, а также других контрреволюционных объединений, проведенные в период с 1 апреля по 18 сентября 1937 года”. В рапортах говорится, что за пять месяцев в этой местности было арестовано 420 “троцкистов”, 120 “правых”, “более двух тысяч членов правой военно-японской организации казаков”, “более 1500 офицеров и царских чиновников, сосланных в 1935 году из Ленинграда в Оренбург”, около 250 человек “по так называемому польскому делу”, приблизительно 95 человек “по делу об уроженцах Харбина”, 3290 человек бывших кулаков и 1399 человек “при ликвидации преступных элементов”.
В целом за пять месяцев оренбургские органы НКВД арестовали более 7500 человек, и на тщательное изучение улик у них просто не было времени. Но это было и не важно: расследование каждого из этих “контрреволюционных заговоров” инициировала Москва. Местные органы НКВД просто исполняли ее указания, реализуя спущенные сверху квоты[454].
Из-за большого числа арестов пришлось применять специальные процедуры. Это не всегда вело к большей жестокости. Наоборот, массовость порой означала, что НКВД сводил расследование к минимуму. Человека второпях допрашивали и затем второпях приговаривали; иногда этому предшествовал краткий “суд”. Известный советский военачальник генерал Александр Горбатов вспоминал, что суд над ним длился четыре-пять минут. Были сверены его личные данные и задан единственный вопрос: “Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях?” Приговор – пятнадцать лет[455].
Других не судили вообще: приговор в их отсутствие выносило либо “особое совещание”, либо “тройка”. Так произошло с Томасом Сговио, чье дело “расследовалось” чрезвычайно поверхностно. Он родился в Буффало, штат Нью-Йорк, и приехал в СССР в 1935 году как политэмигрант, поскольку его отца, американского коммуниста итальянского происхождения, за политическую деятельность выслали из США в Советский Союз. За три года, проведенные в Москве, Сговио постепенно разочаровался и решил отправиться домой, для чего попросил вернуть ему американское гражданство, от которого он отказался по приезде в СССР. 12 марта 1938 года, выйдя из американского посольства, он был арестован.
Следственное дело Сговио, фотокопию которого он десятилетия спустя сделал в московском архиве и затем подарил Гуверовскому институту, невелико по объему, что соответствует его воспоминаниям о событиях. Имеется список того, что нашли при нем во время первого личного обыска: профсоюзная книжка, блокнот с адресами и телефонами, читательский билет библиотеки, лист бумаги “с надписями на иностранном языке”, семь фотографий, перочинный нож, конверт с заграничными марками и так далее. Есть бумага за подписью капитана госбезопасности Сорокина, где говорится, что подозреваемый вошел в посольство США 12 марта 1938 года. Есть показания свидетеля о том, что подозреваемый вышел из посольства в 13:15. Имеются также протоколы первоначального расследования и двух кратких допросов; на каждой странице – подписи Сговио и следователя. Первое заявление Сговио гласит: “Я хотел вернуть себе американское гражданство. Три месяца назад я в первый раз пошел в посольство США и подал просьбу о возвращении гражданства. Сегодня я пошел опять. <…> Секретарша сказала мне, что сотрудник, который занимается моим делом, отлучился на обеденный перерыв, и посоветовала прийти через час или два”[456].
Последующие допросы большей частью состояли в том, что Сговио вновь и вновь заставляли рассказывать о подробностях своего визита в посольство. Только один раз от него потребовали: “Расскажите нам все о вашей шпионской деятельности!” Он ответил: “Вы знаете, что я не шпион”, и больше на него, судя по всему, особенно не давили, хотя допрашивающий с неопределенно-угрожающим видом поглаживал кусок резинового шланга, какими обычно избивали заключенных[457].
Хотя сотрудников НКВД дело Сговио не слишком интересовало, они, конечно же, не сомневались в его исходе. Несколько лет спустя, когда Сговио потребовал отмены приговора, прокуратура решила, что, поскольку он не отрицает, что подал в посольство просьбу о возвращении гражданства, для пересмотра дела нет оснований. Признание Сговио в том, что он действительно был в посольстве и хотел покинуть СССР, “особое совещание” сочло достаточным основанием, чтобы приговорить его к пяти годам как “социально опасный элемент”. Его случай был рутинным. Захлестнутые потоком дел следователи ограничились минимумом[458].
Бывали случаи, когда людей сажали с еще меньшими основаниями и допрашивали еще поверхностней. Поскольку тот, кто попадал под подозрение, автоматически считался виновным, людей очень редко отпускали просто так – хоть какой-то срок, но давали. Советский еврей Леонид Финкельштейн, арестованный в конце 1940‑х, рассказал мне, что, хотя правдоподобного обвинения в его адрес выдвинуть не смогли, ему все-таки дали сравнительно небольшой семилетний срок: о признании “органами” своей ошибки не могло быть и речи[459]. С. Г. Дурасов вспоминает слова одного из следователей, которые вели его дело: “Мы без вины никого не берем. А если бы даже за тобой и не было вины, выпустить нельзя, будут говорить, без вины берут”[460].
С другой стороны, когда у НКВД возникал интерес, в частности когда интерес возникал лично у Сталина, отношение следователей к людям, взятым в ходе массовых арестов, могло мгновенно измениться от безразличного к злобному. В некоторых случаях от следователей требовали широкомасштабной фабрикации улик, как, например, в 1937 году при “вскрытии и ликвидации” того, что Николай Ежов в закрытом письме назвал “крупнейшей и, судя по всем данным, основной диверсионно-шпионской сетью польской разведки в СССР”[461]. Если вялые допросы Сговио – одна крайность, то массовая операция против этой якобы действовавшей в СССР польской шпионской сети – другая: людей допрашивали с единственной целью – выбить из них признание.
Начало операции положил оперативный приказ НКВД СССР № 00485, в определенном смысле ставший основой и для позднейших массовых арестов. В приказе были четко перечислены категории лиц, подлежащих аресту: все оставшиеся в СССР после войны 1920–1921 годов польские военнопленные; все перебежчики и политэмигранты из Польши; все бывшие члены польских “антисоветских” политических партий; “наиболее активная часть местных антисоветских националистических элементов польских районов”[462]. На практике под подозрением оказались все живущие в СССР лица польского происхождения, а их было много, особенно в приграничных районах Украины и Белоруссии. Операция приняла такой размах, что польский консул в Киеве, описывая происходящее в секретном отчете, отмечал, что в некоторых населенных пунктах забирали не только всех поляков подряд, но и всех, от директора фабрики до крестьянина, чья фамилия была похожа на польскую[463].
Но арест – это только начало. Поскольку польская фамилия – еще не основание для того, чтобы дать человеку срок, приказ № 00485 предписывал региональным органам НКВД “одновременно с развертыванием операции по арестам вести следственную работу. Основной упор следствия сосредоточить на полном разоблачении организаторов и руководителей диверсионных групп с целью исчерпывающего выявления диверсионной сети”[464].
На практике, как и во многих других последующих “операциях” такого рода, это означало, что арестованные сами должны были под давлением предоставить “улики” против себя. Система была проста. Арестованного поляка спрашивали о его связях в “диверсионной сети”. Получив ответ, что он ни в какой “сети” не участвовал, его избивали или подвергали иным пыткам до тех пор, пока он не “вспоминал” то, что от него требовалось. Ежов, лично заинтересованный в успехе “операции”, присутствовал при некоторых пытках. Если заключенный подавал официальную жалобу на такое обращение, Ежов приказывал подчиненным не обращать на нее внимания и “продолжать в том же духе”. От признавшегося требовали назвать “сообщников”, после чего начинался новый цикл. Так “диверсионная сеть” росла и росла.
За два года в ходе так называемой “польской операции” было арестовано более 140 000 человек, что, по некоторым оценкам, составляет почти 10 процентов от общего числа репрессированных во время Большого террора. При этом пытки и принуждение к самооговору использовались настолько широко, что в 1939 году, когда власти ненадолго смягчили свою политику репрессий, НКВД провел расследование допущенных в отношении поляков “ошибок”. Один подпавший под расследование сотрудник НКВД показал на допросе, что избивать подследственных можно было без ограничений – никаких особых разрешений на это не требовалось. Тем, кто выражал разного рода сомнения, было прямо сказано, что “приказ согласован со Сталиным и Политбюро ЦК ВКП(б) и что нужно поляков громить вовсю”[465].
Хотя позднее Сталин раскритиковал “упрощенный порядок расследования”, есть данные о том, что он лично санкционировал применение подобных методов. В частности, в докладной записке, которую в 1947 году направил Сталину Виктор Абакумов, специально отмечается, что главная задача следователя – “добиться получения от него (арестованного) правдивых и откровенных показаний, имея в виду не только установление вины самого арестованного, но и разоблачение всех его преступных связей, а также лиц, направлявших его преступную деятельность и их вражеские замыслы”[466]. Вопрос о пытках и избиениях Абакумов обходит стороной; однако он пишет, что следователь “изучает характер арестованного” и на этой основе решает, какой режим – легкий или строгий – к нему применить и как эффективнее употребить “метод убеждения с использованием религиозных убеждений арестованного, семейных и личных привязанностей, самолюбия, тщеславия и т. д. <…> Иногда для того, чтобы перехитрить арестованного и создать у него впечатление, что органам МВД все известно о нем, следователь напоминает арестованному отдельные интимные подробности его личной жизни, пороки, которые он скрывает от окружающих, и др.”
То, что советские “органы” придавали признанию вины столь большое значение, в прошлом объясняли по-разному, и этот вопрос по-прежнему обсуждается. Некоторые считают, что это шло с самого верха. Роман Бракман, автор неортодоксальной биографии Сталина The Secret File of Joseph Stalin (“Секретная папка Иосифа Сталина”), считает, что советский лидер страдал навязчивой идеей, заставлявшей его принуждать заключенных признаваться в преступлениях, которые совершал он сам. По версии Бракмана, Сталин до революции был агентом царской охранки, вследствие чего у него потом развилась потребность добиваться от других людей признаний в предательстве. Роберт Конквест тоже считает, что у Сталина была эта потребность, по крайней мере в отношении тех, кого он знал лично: “Сталину нужно было не только убивать старых противников, но и уничтожать их морально и политически”. Впрочем, это, конечно, относится лишь к единицам из миллионов арестованных.
Но потребность добиваться признательных показаний, судя по всему, испытывали и следователи. Возможно, признания давали им некое ощущение правомерности собственных действий: они помогали им воспринимать безумие массовых произвольных арестов как нечто более гуманное или, по крайней мере, более законное. В операциях, подобных “польской”, признание, кроме того, давало “улики”, необходимые для новых арестов. И еще: советская политико-экономическая система была маниакально сосредоточена на постановке и решении задач, на выполнении плана, нормы, и признание служило конкретным “доказательством” успешно проведенного следствия. Конквест пишет: “Утвердилось представление о том, что признание вины – лучший из возможных результатов. Сотрудников НКВД, которые его добивались, считали передовиками, а отстающий сотрудник НКВД не мог рассчитывать на долголетие”[467].
Каков бы ни был источник сосредоточенности НКВД на признаниях, заключенный чаще всего не испытывал на себе в чистом виде ни той губительной целеустремленности, что видна в деле “польских диверсантов”, ни того безразличия, с каким отнеслись к Томасу Сговио. Обычно налицо была смесь того и другого. Чекисты крайне жестко требовали от подозреваемого порочащих сведений о нем самом и о его знакомых, и они же проявляли наплевательскую незаинтересованность в исходе дела.
Эта довольно-таки сюрреалистическая система просматривается уже в 1920‑е годы, когда до Большого террора было еще далеко, и после него она сохранялась достаточно долго. Еще в 1931 году следователь, который вел дело ученого Владимира Чернавина, обвиненного во вредительстве, угрожал ему расстрелом в случае, если он откажется дать признательные показания. Он же в другой момент пообещал Чернавину, если тот сознается, “снисхождение”. Под конец он чуть ли не умолял Чернавина оговорить самого себя: “Я вам скажу прямо, ведь и нам, следователям, приходится часто врать, мало ли мы говорим такого, что в протокол заносить нельзя и чего мы сами никогда не подпишем”[468].
Когда результат имел большее значение, применялась пытка. До 1937 года избиения как таковые были, судя по всему, запрещены. Один бывший сотрудник ГУЛАГа утверждает, что в первой половине 1930‑х пытать заключенных, безусловно, не разрешалось[469]. Но стремление получить признания арестованных ведущих членов партии привело к тому, что было взято на вооружение физическое воздействие. По-видимому, это произошло в 1937-м. В 1956 году Никита Хрущев публично заявил: “Но как можно получить от человека признание в преступлениях, которых он не совершал? Только одним способом: применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого достоинства. Так добывались мнимые «признания»”[470].
Пытки в тот период применялись так широко и их использование так часто ставилось под сомнение, что в начале 1939 года Сталин направил региональным руководителям НКВД шифровку, где говорилось, что “применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937 года с разрешения ЦК ВКП(б)”. Он разъяснял далее, что подобные методы допускаются “…в отношении лишь таких явных врагов народа, которые, используя гуманный метод допроса, нагло отказываются выдать заговорщиков, месяцами не дают показаний, стараются затормозить разоблачение оставшихся на воле заговорщиков”.
С точки зрения Сталина, это вполне допустимый и гуманный метод, хотя порой, возможно, он применяется и к “случайно арестованным честным людям”. Этот зловещий документ безусловно показывает, что Сталин знал, какие приемы используются при допросах, и одобрял их использование[471].
Очень многие из тех, кто побывал под следствием в этот период, пишут, как их били руками и ногами, как им разбивали в кровь лицо, как повреждали внутренние органы. Евгений Гнедин вспоминал, что его одновременно били по голове два человека, один слева, другой справа, и что его затем избивали резиновыми дубинками. Это происходило в тюрьме Сухановке, в кабинете Берии, в его присутствии[472]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Сноски
1
См.: Система исправительно-трудовых лагерей в СССР. 1923–1960. Справочник. М., 1998.
2
См. Приложение, где эти статистические данные обсуждаются более подробно.
3
Rigoulot, Pierre. Les Paupières Lourdes. Paris, 1991. P. 1–10.
4
Цит.: Johnson, Paul. The Intellectuals. London, 1988. P. 243.