В 1913 году, накануне Первой мировой войны и социальных катастроф в России, в Москве появилась книга с пышным и претенциозным названием: «Громокипящий кубок. Поэзы». На ее страницах автор сам давал себе характеристику:
Я, гений Игорь Северянин,Своей победой упоен:Я повсеградно оэкранен!Я повсесердно утвержден!. . . . . .Я покорил литературу!Взорлил, гремящий, на престол!«Эпилог», 1912Посетители литературных вечеров и артистических кафе той поры привыкли ко всякого рода дерзостям, но такая автохарактеристика явно рассчитывала на скандальный интерес к поэту. Игорь Северянин (1887–1941), которому было двадцать шесть, рассчитал верно: его книга в течение двух лет выдержала семь изданий…
Имя «Игорь Северянин» было псевдонимом, литературной маской Игоря Васильевича Лотарёва. Он объявил себя не просто футуристом (футуристов, то есть провозвестников будущего, было в поэзии достаточно), но эгофутуристом (латинское местоимение ego значит «я»). Это обозначение звучало эксцентрически и самоуверенно, должно было означать полную независимость и новаторство. Действительно, стихи свои Северянин называл «поэзами», да и неологизмов собственного сочинения у него было великое множество (златополдень, беззаконец, чаруйная, лесофея, ореолочно и т. п.).
Сознательно вызывая огонь на себя, поэт заявлял:
Я прогремел на всю Россию,Как оскандаленный герой!Литературного мессиюВо мне приветствуют порой,Порой бранят меня площадно,Из-за меня везде содом!Я издеваюсь беспощадноНад скудосмысленным судом!..«Пролог»В. Брюсов в статье, посвященной этому неординарному явлению в поэзии той поры, писал: «…Не всегда легко различить, где у Игоря Северянина лирика, где ирония. Не всегда ясно, иронически изображает поэт людскую пошлость, или, увы! сам впадает в мучительную пошлость. Мы боимся, что и сам Игорь Северянин не сумел бы точно провести эту демаркационную линию».
Но без «экзотической» поэзии невозможно представить себе картину «серебряного века» во всей ее полноте.
В противоположность футуризму, который претендовал на революционное изменение стихотворной техники и языка, возникший во втором десятилетии XX века акмеизм ориентировался на ясность, первозданную предметность образа, на повседневный язык и гармоничное видение мира. Новый «Цех поэтов» возглавлял Николай Гумилев (1886–1921). Однако к своим новациям, противопоставленным туманной мистике символизма, он шел путем вполне типичным: его первый юношеский сборник 1905 года назывался «Путь конквистадоров» и содержал, по отзыву В. Брюсова, «перепевы и подражания, далеко не всегда удачные». Но Н. Гумилев быстро совершенствовался, и уже через три года в сборнике «Романтические цветы» (1908) у него появились стихи, которые В. Брюсов в новой рецензии назвал «изящными и, большей частью, интересными по форме».
Ранняя романтическая мечтательность увлекала Н. Гумилева, как и других поэтов этой эпохи, в путешествия по дальним странам: он тоже побывал в Египте, а в конце 1909 года отправился в Абиссинию. После этой поездки в Петербурге у него выходит новый сборник «Жемчуга». Н. Гумилев посвящает его весьма авторитетному у молодежи поэту – Валерию Брюсову и в письме к нему сообщает: «Жемчугами» заканчивается большой цикл моих переживаний, и теперь я весь устремлен к иному, новому».
Страсть к опасности, дух завоевателя-конквистадора неизменно жили в сердце Н. Гумилева, оставаясь поэтическим двигателем и его личного жизненного поведения. Он по-прежнему наведывается в Африку, изучает жизнь ее племен, а во время Первой мировой войны уходит на фронт добровольцем и, проявив чудеса храбрости, дважды награждается крестом Святого Георгия. Недаром его новый сборник стихов 1915 года называется «Колчан».
В «Цех поэтов», созданный акмеистами в 1911 году, входила и Анна Ахматова (1889–1966), знавшая Н. Гумилева с гимназических лет и ставшая в 1910 году его женой. Ахматова – литературный псевдоним Анны Андреевны Горенко, проведшей свое детство в Царском Селе в атмосфере поклонения гению А. С. Пушкина. Как поэт А. Ахматова пережила типичные влияния того времени: французских символистов, отечественных младосимволистов – А. Блока и А. Белого, тончайшего «эллиниста» Михаила Алексеевича Кузмина, написавшего предисловие к ее первому сборнику «Вечер» (1912). В этом предисловии он отметил индивидуальную черту Ахматовой: «широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир».
В 1910-е годы Ахматова много печаталась в журналах, особенно в «Аполлоне», ставшем трибуной акмеистов. В 1914 году вышла ее вторая поэтическая книжка – «Четки», принесшая автору настоящую победу, – Ахматову, не искавшую скандальных путей приобретения популярности, читали все, даже гимназистки. Облик Ахматовой тех лет рисует в своем очерке «Мои встречи с Анной Ахматовой» поэт и литературный критик Георгий Викторович Адамович. По его признанию, он был «очарован», «пронзен» ее поэзией сразу же, «Ахматова была уже знаменита», «в тесном кругу приверженцев новой поэзии о ней говорили с восхищением». «Анна Андреевна поразила меня своей внешностью, – пишет Г. Адамович. – Теперь, в воспоминаниях о ней, ее иногда называют красавицей; нет, красавицей она не была. Но она была больше чем красавица, лучше чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своей выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание».
Из поэтов, примыкавших к акмеистам, ближе всех к Ахматовой был Осип Эмильевич Мандельштам (1891–1938). В 1910-е годы их связывала тесная дружба, духовное общение, о котором рассказали люди, хорошо знавшие их: «Это было блестящее собеседование… Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра…»
Высокий уровень образованности, посещения Западной Европы, выучка у французской поэзии, общение с российскими символистами (В. Брюсов, Вяч. Иванов) – все это было характерно для них обоих. Первая подборка стихов Мандельштама появилась в 1910 году в журнале «Аполлон», значительном и для Ахматовой. Однако несмотря на пребывание их в одной общей группировке акмеистов, всерьез связывало поэтов только личное общение – индивидуальности лириков сразу дали себя знать. Лирика Мандельштама была философична, открыто базировалась на мировой философии, требовала ответной читательской культуры. Первый его сборник «Камень» вышел в 1913 году, в 1910-е годы начали выходить и его литературно-философские эссе и исследования, которые всегда шли параллельно с его поэтической деятельностью. Пытаясь обозначить оригинальность стиля Мандельштама, глава акмеистов Н. Гумилев писал в «Аполлоне»: «Его вдохновителями были только русский язык… да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль».
В 1909 году в редакцию «Аполлона» вошел поэт Максимилиан Волошин – он выступал в журнале как художественный критик и обозреватель, так как сам обладал даром живописца и прошел школу познания искусства и в Западной Европе, и на Востоке, и в Средней Азии. М. Волошин (1877–1932) был одной из ярких фигур ренессансного типа, которые украсили эпоху «серебряного века» своей многогранностью. Широта интересов и дарования не давала ему возможности слиться до конца с каким-нибудь одним литературным течением, хотя в России он прошел типичную для многих поэтов школу дружеского общения с символистами. В молодости он испытал на себе влияние К. Бальмонта, В. Брюсова, А. Белого. Вышедшая в 1910 году первая поэтическая книжка («Стихотворения. 1900–1910») не принесла ему широкого признания, но читателю было ясно, что перед ним – талантливый поэт мысли. На этом пути Волошину предстояло еще долго совершенствоваться, но путь этот был своим, незаемным. Поселившись на восточном берегу Крыма, в Коктебеле, поэт создал там своеобразный художественно-артистический центр, в который стекались лучшие умы и дарования России. Этот центр словно пришел на смену «башне» Вяч. Иванова и квартире Мережковских, которые годы спустя, из-за эмиграции своих хозяев, прекратили существование. Дом Волошина в Коктебеле служил пристанищем для многих деятелей русской культуры и после трагических событий 1917 года.
Личность Волошина притягивала к себе поэтов и писателей, особенно молодых. Дружбе с «Максом» посвятила вдохновенные страницы своих воспоминаний Марина Ивановна Цветаева (1892–1941). Она была моложе Волошина на пятнадцать лет, но не чувствовала разницы в возрасте. Волошин сразу ощутил величину и самобытность таланта Цветаевой, когда прочел ее первую, еще гимназическую книжку «Вечерний альбом» (1910). Действительно, все, кто понял Цветаеву как поэта уже в этой публикации (В. Брюсов, Н. Гумилев), оказались пророками. Имя Марины Цветаевой сразу вышло за рамки всевозможных школ и направлений, ее дарование изначально не укладывалось в теории и манифесты. Вторая книга стихов «Волшебный фонарь» (1912), в сущности, тоже еще очень юношеская, примыкала органически к первой. В основе обеих – книжные впечатления, поскольку в юности Цветаева пережила страстные увлечения произведениями В. Брюсова, К. Бальмонта, Эдмона Ростана. И тем не менее справедливо заметил один из крупных поэтов «серебряного века» Владислав Фелицианович Ходасевич: «Мы же с Цветаевой, которая, впрочем, моложе меня… ни к чему и ни к кому не пристали, остались навек одинокими, «дикими». Литературные классификаторы и составители антологий не знают, куда нас приткнуть».
Но, конечно, не только книжные впечатления, порожденные прекрасным образованием и возможностью получать его в Европе, легли в основу достижений лирики «серебряного века». Новокрестьянская поэзия, замечательными представителями которой были Сергей Клычков (1889–1937) и Николай Клюев (1884–1937), необходимо дополняла эпоху.
Достаточно прочитать фрагмент автобиографии Сергея Клычкова, чтобы понять, какой своеобразный «багаж» впечатлений из детства лег в основу его будущего творчества. «…Я родился в малиннике около густой елки 3 или 4 июля 1889 года в Чертухинском лесу, которого в настоящее время уже не имеется… Матушка моя… принесла меня домой в кузову с малиной, втайне от соседей и от отца, страдавших излишней строгостью и страхом перед лешей и нечистой силой…» «…Еще в сельской школе я уже пописывал стихи про домовых и про леших…»
Сергей Клычков родился в семье староверов, которые всегда отличались особым поэтическим осмыслением природы и жизни человека. И хотя впоследствии он учился филологии и юриспруденции в Московском университете и ездил в Италию, пантеистический (то есть обожествлявший природу) взгляд на мир стал основой его раннего романтического творчества. Первые его сборники: «Песни» 1911 года и «Потаенный сад» 1913 года – обратили на себя внимание В. Брюсова, М. Волошина, Н. Гумилева и С. Городецкого. Поэты разных направлений сразу поняли, что появился истинный лирик, «птица певчая», принесшая свою «песню» из дремучих лесов, вольных полей, из потаенных уголков души крестьянского склада…
Николай Клюев родился в семье крестьян-сектантов, мать его была исполнительницей былин. Он явился на свет в Олонецкой губернии – это были заповедные места России. Поэтому и первая книжка Клюева называлась знаменательно – «Сосен перезвон» (1912). К ней примыкает сборник 1913 года «Лесные были». Струя свежего воздуха проникла с выходом этих книг в пропитанные бесконечными философскими и литературными спорами салоны и редакции журналов. И хотя стихи Клюева, овеянные волшебной символикой фольклора, были далеки от книжных хитросплетений символизма, истинный поэт, каким являлся В. Брюсов, не мог не понять тайны и красоты клюевского обаяния. Предваряя книгу «Сосен перезвон», В. Брюсов писал: «Поэзия Н. Клюева похожа на… дикий, свободный лес, не знающий никаких «планов», никаких «правил». Стихи Клюева вырастали тоже «как попало», как вырастают деревья в бору… Поэзию Клюева нужно принимать в ея целом, такой, какова она есть, какой создалась она в душе поэта столь же непроизвольно, как слагаются формы облаков под бурным ветром поднебесья».
Судьбы четырнадцати поэтов, фрагменты творчества которых вошли в сборник «Серебряный век», после 1917 года сложились по-разному. Часть поэтов оказалась в эмиграции (З. Гиппиус, Вяч. Иванов, М. Цветаева, И. Северянин, К. Бальмонт), часть подверглась репрессиям (О. Мандельштам, Н. Клюев, С. Клычков); Н. Гумилев был расстрелян большевиками; добровольно ушла из жизни, вернувшись в Россию, М. Цветаева… Но на рубеже XIX и XX веков и в первое десятилетие XX века они сумели создать «культурный ренессанс», «одну из тончайших эпох» в развитии искусства своего многострадального Отечества.
Н. Сухова
Иннокентий Анненский
(1855–1909)
Август
1. Хризантема
Облака плывут так низко,
Но в тумане всё нежней
Пламя пурпурного диска
Без лучей и без теней.
Тихо траурные кони
Подвигают яркий гнет,
Что-то чуткое в короне
То померкнет, то блеснет…
…Это было поздним летом
Меж ракит и на песке,
Перед бледно-желтым цветом
В увядающем венке,
И казалось мне, что нежной
Хризантема головой
Припадает безнадежно
К яркой крышке гробовой…
И что два ее свитые
Лепестка на сходнях дрог —
Это кольца золотые
Ею сброшенных серег.
2. Электрический свет в аллее
О, не зови меня, не мучь!
Скользя бесцельно, утомленно,
Зачем у ночи вырвал луч,
Засыпав блеском, ветку клена?
Ее пьянит зеленый чад,
И дум ей жаль разоблаченных,
И слезы осени дрожат
В ее листах раззолоченных, —
А свод так сладостно дремуч,
Так миротворно слиты звенья…
И сна, и мрака, и забвенья…
О, не зови меня, не мучь!
Сентябрь
Раззолочённые, но чахлые сады
С соблазном пурпура на медленных недугах,
И солнца поздний пыл в его коротких дугах,
Невластный вылиться в душистые плоды.
И желтый шелк ковров, и грубые следы,
И понятая ложь последнего свиданья,
И парков черные, бездонные пруды,
Давно готовые для спелого страданья…
Но сердцу чудится лишь красота утрат,
Лишь упоение в завороженной силе;
И тех, которые уж лотоса вкусили,
Волнует вкрадчивый осенний аромат.
Ноябрь
Сонет
Как тускло пурпурное пламя,
Как мертвы желтые утра!
Как сеть ветвей в оконной раме
Всё та ж сегодня, что вчера…
Одна утеха, что местами
Налет белил и серебра
Мягчит пушистыми чертами
Работу тонкую пера…
В тумане солнца, как в неволе…
Скорей бы сани, сумрак, поле,
Следить круженье облаков, —
Да, упиваясь медным свистом,
В безбрежной зыбкости снегов
Скользить по линиям волнистым…
Ветер
Люблю его, когда, сердит,
Он поле ржи задернет флёром
Иль нежным лётом бороздит
Волну по розовым озерам;
Когда грозит он кораблю
И паруса свивает в жгутья;
И шум зеленый я люблю,
И облаков люблю лоскутья…
Но мне милей в глуши садов
Тот вечер теплый и игривый,
Что хлещет жгучею крапивой
По шапкам розовым дедов.
В дороге
Перестал холодный дождь,
Сизый пар по небу вьется,
Но на пятна нив и рощ
Точно блеск молочный льется.
В этом чаяньи утра́
И предчувствии мороза
Как у черного костра
Мертвы линии обоза!
Жеребячий дробный бег,
Пробы первых свистов птичьих
И кошмары снов мужичьих
Под рогожами телег.
Тошно сердцу моему
От одних намеков шума:
Всё бы молча в полутьму
Уводила думу дума.
Не сошла и тень с земли,
Уж в дыму овины тонут
И с бадьями журавли[1],
Выпрямляясь, тихо стонут.
Дед идет с сумой и бос,
Нищета заводит повесть:
О, мучительный вопрос!
Наша совесть… Наша совесть.
Бессонница ребенка
От душной копоти земли
Погасла точка огневая,
И плавно тени потекли,
Контуры странные сливая.
И знал, что спать я не могу:
Пока уста мои молились,
Те, неотвязные, в мозгу
Опять слова зашевелились.
И я лежал, а тени шли,
Наверно зная и скрывая,
Как гриб выходит из земли
И ходит стрелка часовая.
Далеко… далеко…
Когда умирает для уха
Железа мучительный гром,
Мне тихо по коже старуха
Водить начинает пером.
Перо ее так бородато,
Так плотно засело в руке…
. . . . .
Не им ли я кляксу когда-то
На розовом сделал листке?
Я помню – слеза в ней блистала,
Другая ползла по лицу:
Давно под часами усталый
Стихи выводил я отцу…
. . . . .
Но жаркая стынет подушка,
Окно начинает белеть…
Пора и в дорогу, старушка,
Под утро душна эта клеть.
Мы тронулись… Тройка плетется,
Никак не найдет колеи,
А сердце… бубенчиком бьется
Так тихо у потной шлеи…
Желание
Когда к ночи усталой рукой
Допашу я свою полосу,
Я хотел бы уйти на покой
В монастырь, но в далеком лесу,
Где бы каждому был я слуга
И творенью Господнему друг,
И чтоб сосны шумели вокруг,
А на соснах лежали снега…
А когда надо мной зазвонит
Медный зов в беспросветной ночи,
Уронить на холодный гранит
Талый воск догоревшей свечи.
Маки
Веселый день горит… Среди сомлевших трав
Все маки пятнами – как жадное бессилье,
Как губы, полные соблазна и отрав,
Как алых бабочек развернутые крылья.
Веселый день горит… Но сад и пуст и глух.
Давно покончил он с соблазнами и пиром, —
И маки сохлые, как головы старух,
Осенены с небес сияющим потиром.
Смычок и струны
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.
«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?..»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок всё понял, он затих,
А в скрипке эхо всё держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Одуванчики
Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке,
Два желтые обсевочка
Сажая на песке.
Не держатся и на-поди:
Песок ли им не рад?..
А солнце уж на западе
И золотится сад.
За ручкой ручку белую
Малютка отряхнет:
«Чуть ямочку проделаю,
Ее и заметет…
Противные, упрямые!»
– Молчи, малютка дочь,
Коль неприятны ямы им,
Мы стебельки им прочь.
Вот видишь ли: всё к лучшему —
Дитя, развеселись,
По холмику зыбучему
Две звездочки зажглись.
Мохнатые, шафранные
Звездинки из цветов…
Ну вот, моя желанная,
И садик твой готов.
Отпрыгаются ноженьки,
Весь высыплется смех,
А ночь придет – у Боженьки
Постельки есть для всех…
Заснешь ты, ангел-девочка,
В пуху, на локотке…
А желтых два обсевочка
Распластаны в песке.
26 июня 1909
Куоккала
Ты опять со мной
Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.
Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоем линяло-ветхом небе
Желтых туч томит меня развод.
До конца всё видеть, цепенея…
О, как этот воздух странно нов…
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…
Будильник
Обручена рассвету
Печаль ее рулад…
Как я игрушку эту
Не слушать был бы рад…
Пусть завтра будет та же
Она, что и вчера…
Сперва хоть громче, глаже
Идет ее игра.
Но вот, уж не читая
Давно постылых нот,
Гребенка золотая
Звенит, а не поет…
Цепляясь за гвоздочки,
Весь из бессвязных фраз,
Напрасно ищет точки
Томительный рассказ,
О чьем-то недоборе
Косноязычный бред…
Докучный лепет горя
Ненаступивших лет,
Где нет ни слез разлуки,
Ни стылости небес,
Где сердце – счетчик муки,
Машинка для чудес…
И скучно разминая
Пружину полчаса,
Где прячется смешная
И лишняя Краса.
<1909>
Октябрьский миф
Мне тоскливо. Мне невмочь.
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.
И мои ль, не знаю, жгут
Сердце слезы, или это
Те, которые бегут
У слепого без ответа,
Что бегут из мутных глаз
По щекам его поблеклым
И в глухой полночный час
Растекаются по стеклам.
Бронзовый поэт
На синем куполе белеют облака,
И четко ввысь ушли кудрявые вершины,
Но пыль уж светится, а тени стали длинны,
И к сердцу призраки плывут издалека.
Не знаю, повесть ли была так коротка,
Иль я не дочитал последней половины?..
На бледном куполе погасли облака,
И ночь уже идет сквозь черные вершины…
И стали и скамья и человек на ней
В недвижном сумраке тяжеле и страшней.
Не шевелись – сейчас гвоздики засверкают,
Воздушные кусты сольются и растают,
И бронзовый поэт, стряхнув дремоты гнет,
С подставки на траву росистую спрыгнёт.
Картинка
Мелко, мелко, как из сита,
В тарантас дождит туман,
Бледный день встает сердито,
Не успев стряхнуть дурман.
Пуст и ровен путь мой дальний…
Лишь у черных деревень
Бесконечный всё печальней,
Словно дождь косой, плетень.
Чу… Проснулся грай вороний,
В шалаше встает пастух,
И сквозь тучи липких мух
Тяжело ступают кони.
Но узлы седых хвостов
У буланой нашей тройки,
Доски свежие мостов,
Доски черные постройки, —
Всё поплыло в хлябь и смесь,
Пересмякло, послипалось…
Ночью мне совсем не спалось,
Не попробовать ли здесь?
Да, заснешь… чтоб быть без шапки.
Вот дела… – Держи к одной! —
Глядь – замотанная в тряпки
Амазонка предо мной.
Лет семи всего – ручонки
Так и впилися в узду,
Не дают плестись клячонке,
А другая – в поводу.
Жадным взглядом проводила,
Обернувшись, экипаж
И в тумане затрусила,
Чтоб исчезнуть, как мираж.
И щемящей укоризне
Уступило забытье:
«Это – праздник для нее.
Это – утро, утро жизни».
Две любви
<С. В. ф. – Штейн>
Есть любовь, похожая на дым:
Если тесно ей – она дурманит,
Дай ей волю – и ее не станет…
Быть как дым, – но вечно молодым.
Есть любовь, похожая на тень:
Днем у ног лежит – тебе внимает,
Ночью так неслышно обнимает…
Быть как тень, но вместе ночь и день…
Сестре
<А. Н. Анненской>
Вечер. Зеленая детская
С низким ее потолком.
Скучная книга немецкая.
Няня в очках и с чулком.
Желтый, в дешевом издании,
Будто я вижу роман…
Даже прочел бы название,
Если б не этот туман.
Вы еще были Алиною,
С розовой думой в очах,
В платье с большой пелериною,
С серым платком на плечах…
В стул утопая коленами,
Взора я с вас не сводил,
Нежные, с тонкими венами,
Руки я ваши любил.
Слов непонятных течение
Было мне музыкой сфер…
Где ожидал столкновения
Ваших особенных р…
В медном подсвечнике сальная
Свечка у няни плывет…
Милое, тихо-печальное,
Всё это в сердце живет…
Среди миров
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…