В свободное время он по-прежнему заходил в буфет и тратил скудное довольствие на пряник и лимонад, с тоской воображая себя в сумрачном парижском бистро, где в камине жарко плещет весёлый огонь, звучат оживлённые женские голоса, а бармен отворачивает кран и наполняет бокалы…
Сидел и сидел за изрезанным ножичками столом у окна, за которым театрально кружили редкие снежинки.
Заглядывать в книгу Хемингуэя ему уже не требовалось, он и так знал любимые отрывки наизусть:
«Вся печаль города проявлялась вдруг с первыми холодными зимними дождями, и не было уже верха у высоких белых домов, когда ты шёл по улице, а только сырая чернота и закрытые двери лавок – цветочных лавок, канцелярских, газетных, повитухи второго сорта – и гостиницы, где умер Верлен, а у тебя была комната на верхнем этаже, где ты работал…»
Буфетчица Галя, протирая стаканы, всё так же загадочно поглядывала на него, временами затягивая свою многозначительную песню. «Жыноче сэ-эрцэ морщын нэ мае…» – напевала она, а снежинки за окном медленно взлетали, не падая, будто земля их рождала, а не небо, будто они стремились вверх, как и памятник на воротах: самолёт, присевший на хвосте, как дрессированный пёс.
В ноябре воцарились устойчивые морозы, а в декабре грянул совсем лютый колотун. Холода в этом году держались несусветные: до 45 градусов. Первые обморожения были у сибиряков: те жаловались, что зима тут другая, сырая, собачья, вот у них в Сибири морозы – сухие, скрипучие и ясные… Плевок застывал на лету, превращаясь в ледышку. Выстоять в карауле два часа было – как океан на плоту переплыть.
* * *К Новому году Борису стало казаться, что зиму он не переживёт. Эту темень, невыносимый холод, бесконечную тоску… Временами в голову приходила дикая мысль, что его заперли навсегда и в жизни уже никогда не будет ничего, кроме построений, зарядок, разборки до последнего винтика пушки, а по субботам – походов в клуб на киносеанс.
Дважды снился тот самый сон, которого он и боялся, и жаждал. Иногда, засыпая, звал его… но тот приходил под вкрадчивый плеск волны, всегда незваный: захлёстывающий и бездонный…
…Это случилось на практике в Рыбачьем. Замечательный берег там, с небольшой бухтой, круто уходящей в глубину. А ещё где-то поблизости есть конная ферма, и конюхи время от времени выводят купать лошадей. Такое наслаждение наблюдать эти могучие тела, сверкающие на солнце мокрыми боками!
Целый день за этюдником, под солнцем… У каждого была какая-нибудь смешная шляпа: Борис одолжил старую, соломенную, у мужа Фатимы, приобрёл ковбойский вид и заламывал её на затылке, как заправский житель прерий. Володя позаимствовал у мамы дамскую панаму – белую, с букетиком фиалок за лентой. Ну и что, подумаешь, спокойно отмахивался от шуточек, зато поля у ней широкие…
Так здорово было, сложив наконец этюдник, броситься с разбегу в прохладную воду и плыть, то зарывая голову в волну, то вздымая её; хватануть кусок воздуха и вновь погрузиться с головой в воду…
Всё детство, а он вырос на Южном Буге, Борис привык пропадать на реке, переплывая её от берега к берегу по многу раз, и на спор, и просто на жаре, в удовольствие. На море всегда заплывал далеко, не чувствуя ни усталости, ни бездны под собой, подолгу отдыхая на спине, впитывая всей кожей огромную стихию воды; море никогда не надоедало.
В тот раз он припозднился и в море вошёл, когда солнце коснулось горизонта, поджигая горящим факелом тёмную плоть воды. Но плыл всё дальше, хотя Володька уже кричал, что столовая закрывается через час и что не успеем из-за твоих дурац… – голос его растаял позади в ровном глухом шёпоте и плеске морской тишины. На море было небольшое волнение, и когда он уходил вниз, в ложбину между волнами, вокруг вырастали стены изумрудной плотной бездны…
Наконец он повернул к берегу, который отсюда было не разглядеть. Плыл, погружаясь и взмывая, наслаждаясь полётом в послушной широкой волне, постепенно приближаясь к берегу. Он уже видел, вернее, угадывал в синеве сумерек вдали – тоненькую, чёрно-махровую нить туй и тополей…
И вновь набирал полную грудь воздуха и уходил с головой в прохладную глубину, не закрывая глаз, рассматривая ониксовую плоть водяной толщи, мысленно отмечая оттенки, которые можно передать, если…
Когда в очередной раз ушёл в воду, увидел перед собой огромное полукруглое сине-чёрное тело, в которое едва не врезался. Акула?!!! Он взмыл из воды и рухнул в неё, и в те пару секунд, пока летел, невесомый от ужаса, впереди и вокруг себя увидел множество плавников и синеватых мощных спин, плывущих и подчинённых единому движению согласной флотилии.
Он попал в стаю дельфинов! И эта стая плавно и величественно шла в том же направлении, в каком плыл и он.
Его окатило и облегчением, и новым страхом, что дельфины его затрут, затопчут, утопят, играючи… или со зла. Он много читал про них разного, не очень-то верил в их дружелюбную улыбку… Оставалось лишь плыть в их фарватере, тоже плавно, бесстрашно, не поддаваясь панике…
Он плыл, взятый дельфинами «в коробочку», плыл, постепенно выдыхаясь, теряя силы в этом мощном забеге, в невозможности свернуть или отстать, всем телом ощущая своё ничтожное место в их стае – ничтожное место, издевательски, казалось ему, выделенное ими. …Они загоняли его, как охотники – дичь; ему уже не хватало воздуху, и время от времени он переставал понимать, куда плывёт: к берегу или, наоборот, в открытое море… В мутных каменно-зелёных валах, которые преодолевал он всё с большим усилием, ему чудилось, что он уходит со стаей дельфинов всё дальше; что тело его, продолговато округляясь, в конце концов, уйдёт в глубину, присоединившись к этому народу…
…Когда постепенно, по одному, дельфины стали покидать его, когда вдруг он остался один в полукилометре от берега и в сумерках обозначилась крошечная фигурка Володи, машущего белым лоскутом дурацкой панамы, – Борис вдруг ощутил спазм парализующего ужаса, осознав – что его миновало.
…Он вышел на берег на трясущихся ногах, лёг на спину, на остывающую гальку, и сказал другу:
– Ты иди, Володь… Иди ужинай… Мне что-то не хочется…
И долго лежал так, дрожа, боясь потерять сознание и даже на минуту, даже в беспамятстве вновь оказаться в глубинной мощи свободной стаи, вновь обречённо ощутить своё место в том первозданном заплыве, в страшной ониксовой пасти бездонных вод…
4
– Ты чего скучный такой, философ? – спросил старшина Солдатенков, столкнувшись с ним в столовой. – Новый год скоро! Ты же художник? Так сотвори нам праздник.
– …да при чём тут? – Борис пожал плечами.
– Как при чём! Ты давай, организуй ребятам веселье! Флажки какие-нибудь раскрась, что-то спортивное, бодрое… ну!
– На чём нарисовать-то? – Он криво улыбнулся.
– Как на чём! На стене.
И Солдатенков сам оживился, повеселел от этой идеи:
– А что… Стены мы пачкать, конечно, не можем. Но если купить обои, прикнопить их обратной белой стороной… Чем тебе не место эксперимента? Это ж грандиозную картину можно замастырить?
– Фреску… – пробормотал Борис.
– Ну! Ёлку огромную, сугроб там, не знаю, Дедушку Мороза какого-нить намалевать, Снегурку, ё-моё…
И вдруг Борис не то чтобы загорелся, но попал в силок идеи, нового дела, которое не подпадало под армейскую разнарядку и которое он мог придумать сам и сделать таким, каким ему захочется.
В ближайшую увольнительную они вдвоём с Левигиным съездили в город и накупили нужного материала. Вернувшись, закатали белым свободную стену казармы, и до ночи Борис сидел, рисовал в альбоме эскизы, прикидывал композицию, отбирал персонажей, сочинял для них позы… – словом, готовился. По его замыслу, будущее полотно должно было явить нечто среднее между «Ночным дозором» Рембрандта, «Свадьбой в Канне» Паоло Веронезе и «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи…
…За предновогоднюю неделю, используя свободные дни, выпрошенные для него Солдатенковым у начальства, Борис создал свою обойную солдатскую «фреску».
Это было весёлое застолье: ломящийся от яств могучий деревянный стол, вокруг которого уместилась почти вся рота. Поднимая и опрокидывая бокалы, каких в жизни в глаза не видал ни один посетитель местной солдатской столовой, вонзая ложку в салат горой, подцепляя вилкой кусок огромного осетра с хребтом дракона; взрезая пышный холмистый пирог, воздевая, как шпаги, шампуры шашлыков, срывая виноградину от огромной кисти сорта «Крымский» – кто развалившись, кто привскочив, кто хохоча, кто разевая в песне рот… – сидели его однополчане, празднуя молодость и Новый год.
На стене, на пространстве четыре на полтора метра, кипела жизнь: пылал очаг, южное солнце ломилось в высокие полукруглые окна, за которыми, под густым синим небом, меж белоснежных колонн, увитых плющом, далеко и вширь простирался… Никитский ботанический сад. Не мелочась, изобразил художник буйство южной природы: зелёные кипарисы и араукарии манили зрителей на дальние лужайки, где фиолетовые соцветия Иудина дерева мешались с белыми свечками каштана и с майской сиренью; где глициниевая беседка зазывала путника присесть и отдохнуть; где круто вверх поднимались склоны, желтеющие молочаем, а над самшитовыми кустами полыхало малиновым цветом абрикосовое дерево… И нежный лиловый барвинок, и солнечные цветки шафрана – всё нашло своё место на этой щедрой картине, включая целую пригоршню сцепившихся бабочек-капустниц, лимонной гроздью висящих прямо над столом.
Всю роту Борис за стол усадить не смог, но большинство наиболее ярких персонажей перекочевали сюда со страниц его блокнота. Оставшиеся за пределами праздника однополчане ревнивым матом отмечали рождение высокого искусства…
– А я где же? – угрюмо спросил Ригель. – Где я на этом празднике?
– Да вон же ты, – легко кивнул Борис на фигуру в правом верхнем углу картины: там, грузно и сутуло пригибаясь под низкими ветвями мушмулы, шёл человек, приближаясь к компании за столом.
– А, – с облегчением, с одобрением в голосе произнёс Ригель. – Значит, ещё не всё сожрали без меня, сучьи дети!
* * *И вот однажды Ригель привёл его в странное место.
…и странно, что пригласил, думал Борис: к тому времени они уже почти и не беседовали ни о чём, словно Ригель вдруг потерял к нему интерес, а Борис и вовсе перестал искать с ним даже мимолётных разговоров. Да и приглашением это назвать было трудно. Просто обоим вышла увольнительная, и Ригель, бреясь над раковиной в умывальной, сказал в зеркало:
– Компанию составишь, Грузин?
– Куда это? – спросил Борис.
– В одно местечко уютное… – промычал Ригель, выбривая выемку над верхней губой. – Женщины. Жратва. Шампанское.
Это шампанское Бориса насмешило. Женщины, шампанское… Праздник, который всегда с тобой…
Почему бы и не пойти, подумал он.
Много позже он понял, что то была воровская малина. А в тот весенний день, согретый чуть ли не первым, по-настоящему солнечным теплом, ему было всё равно, куда идти, лишь бы на волю. Это потом таинственное сборище и его участники всплывали в памяти, будоража воображение: что это было? Кто эти люди? И почему Ригель приволок его туда, где его явно никто не ждал…
Дом стоял на окраине Перми, в Нижней Курье. Местечко в прошлом дачное, купеческое, чиновное; с высокого берега, поросшего сосняком, открывался прекрасный вид: извилистая река, уходящая в далёкие холмы.
До революции богатые купцы и железнодорожное начальство наперегонки строили здесь кружевные деревянные терема в неорусском стиле, «ропетовском» – по имени его создателя, архитектора Ропета.
Сейчас из теремов осталась лишь дача какого-то знаменитого купца – запущенная, но всё-таки сказочная, с резными-узорными башенками и балконами, – переделанная то ли в пионерский лагерь, то ли в Дом детского творчества.
Дом, стоявший в глубине сада на одной из дачных сосновых улиц, тоже был деревянным, но с неожиданной каменной балюстрадой; видно, владельцы, перекупив у кого-то из наследников купеческую дачу, захотели добавить ей недостающего шика. Выглядело это диковато, словно где-то в Италии, в каком-нибудь Абруццо некто выломал из дома часть великолепной колоннады и обломок приволок в Нижнюю Курью, приделав его наобум лазаря к деревянной резной веранде.
От калитки, сквозь пышное цветение кипенно-белой черёмухи, до ступеней балюстрады вилась кирпичная дорожка, и эти белые колонны, и черёмуха, и солнце на красных кирпичах дорожки придавали довольно запущенному двору вид нарядный и приветливый.
С веранды приоткрытая дверь вела в прихожую, устланную половиками. Тут Ригель потопал, хотя мог и постучать, и зычно крикнул: «Можно войти?» Женский голос протяжно ответил: «Рискни уж, если пришёл». Открылась ещё одна дверь – филёнчатая, красивая, цвета топлёного молока, видно, осталась тут со старых времён (как всё же эти «старые времена» богаты на подробную домашнюю красоту, подумал Борис), – и на пороге встала молодая женщина. Махнув рукой – мол, заходите, некогда мне тут вам угождать, – она ушла в дом, а Ригель с Борисом ступили в большую залу, где за длинным столом, пересекавшим комнату от стены до стены, сидели в застолье несколько мужчин. Эта зала тоже хранила печать былой уютной жизни. Вправо и влево вели отсюда те же филёнчатые двери, а в закруглённых навершиях высоких французских окон горели сегменты цветного стекла, сквозь которые солнце добрасывало на скатерть зелёные и жёлтые осколки карамели.
Стол буквально ломился от еды, и это так напомнило Борису его новогоднюю фреску! Миски, глубокие тарелки, фаянсовые блюда были полны кусками жареного мяса, пирогами, салатами, солёными груздями и огурцами, маринованной черемшой… Воздух комнаты был круто пропитан головокружительными ароматами еды – сытной, разнообразной, изобильной, отнюдь не солдатской. Из кухни к столу и обратно сновали несколько женщин, зорко посматривая – какую тарелку уже можно убрать, а какую на её место поставить. Бодрая полная старуха, ногой отпахнув пошире дверь, внесла на обеих вытянутых руках огромное блюдо с гусем, зажаренным целиком… Борис ошалел от вида этой царственной птицы, подумал: вот чего недостаёт моей картине пира…
Да, это был пир настоящий, не рисованный… И в центре застолья в глубокой эмалированной миске, скорее в тазу, круглился холм варёного риса, исходящего паром. Жёлтый, струящийся, с кусками моркови, он сверкал, как гора драгоценных топазов, и Борис, со спазмом в желудке, почувствовал, что мог бы съесть сейчас всё это блюдо, черпая эту золотую благодать большой хохломской ложкой, воткнутой в рисовый холм.
Судя по возгласам и замечаниям, Ригеля здесь неплохо знали, а вот на Бориса уставились подозрительно. Ригель что-то буркнул двум пожилым мужикам, очень друг на друга похожим, с одинаковыми лысинами в оперении седых кудрявых венчиков, и, усевшись за стол, ладонью шлёпнул по стоящему рядом с собой венскому стулу, на который Борис и опустился.
Обоим тут же налили водки в стаканы, велели налетать на жеванину. Они и налетели…
После солдатской столовой еда казалась божественно, неописуемо вкусной! Борис дважды насыпа л себе риса, схомячил кусок гуся, куриную ногу, опрокинул ещё стакан водки, прикидывая – удобно ли потянуться к блюду в третий раз или так посидеть для приличия…
Стараясь не слишком пялиться на участников застолья (он знал за собой это художническое качество: беззастенчивое рассматривание лиц), Борис, как всегда, жалел, что не может набросать в своём блокноте, например, вон того старого попугая – костистого, с сизым омертвелым носом и желтушными глазами; или того юного розовощёкого хитрована с румяной приклеенной улыбочкой. А чего стоят двое венценосных хозяев: да это просто близнецы-римляне после терм – вон как блестят потные лица!
Удивительное сборище, думал он, старательно уводя жадный взгляд рисовальщика от персонажей вокруг, это Брейгель какой-то или даже Босх. А Ригель-то как вписался в компанию!
Разговор за столом шёл на странном языке; может, каком-то местном уральском диалекте, подумал Борис. А может, я уже поплыл и ни черта не соображаю?
После двух стаканов он был трогательно благодарен Ригелю за приглашение, за это пиршество, которым тот поделился с однополчанином. А ведь мог и не пригласить, мог только кивнуть ему – там, в умывальной, как и кивал в последние месяцы без всякого интереса.
Странно, что женщины не присаживаются к столу, подумал Борис.
Женщин было несколько, сосчитать трудно, они так и носились с тарелками и мисками над столом, что-то забирая из-под локтей сидящих, унося, принося, ставя на стол полные блюда. Но две из них были молодые, фигуристые и ловкие – видимо, дочери тех римлян-близнецов с пепельными венчиками вокруг лысин. Одна – совсем юная, лет семнадцати, другая – постарше, лет, пожалуй, к тридцати. Та, что постарше, отлучаясь на кухню и возвращаясь с очередной тарелкой, посматривала на Бориса – сначала искоса, потом пристальней; приглядывает за мной, что ли, подумал он смущённо. Наконец, зайдя за спины двух молодчиков, что сидели напротив Бориса, курили и сбрасывали пепел в тарелку с недоеденным паштетом, взглянула прямо ему в лицо…
Она была плотнее своей младшей сестрёнки и… «сочнее» – сказал кто-то в его голове. Этот «кто-то» явно уже был пьянёхонек, если вдруг принялся изъясняться сам с собой такими вот словами. Главное, он совсем перестал понимать, о чём там сдержанно и приглушённо говорили мужчины за столом. «Она сочнее и глаже», – добавил этот «кто-то», Ригель, не иначе, тоже искоса, тайком посматривая на молодую женщину, ибо это не могло понравиться «папашам», как мысленно Борис назвал пожилых близнецов. Уж это он, даже крепко выпив, отлично чуял всем своим солдатским нутром.
Здесь все – семья, вдруг понял он. Большая и странно дружная, странно деловая семья, где у каждого своё место, даже вот в застольях… А зачем мы сюда пришли? Ну да: пожрать, вспомнил. Жратва. Шампанское. Женщины… Праздник, который… всегда! И рассмеялся… Никакого шампанского здесь, разумеется, не водилось, но водки ему Ригель снова налил.
И вот когда Борис потянулся к стакану, чья-то гладкая белая рука успела раньше него, возникла из-за спины, схватила полный стакан и мягко отставила подальше. И на соседний пустой стул рядом с Борисом опустилась та молодая, но зрелая женщина с крутыми бёдрами в шерстяной юбке. Он обернулся к ней, к её близкому лицу: светло-серые дымчатые глаза, райские яблочки выпирающих скул, курчавые волосы над чистым выпуклым лбом…
На его колено опустилась её рука и даже сквозь грубое сукно солдатских брюк показалась восхитительно горячей и тяжёлой.
– Ну что, Лермонтов… – услышал он её глуховатый приятный голос. – Пойдём?
У него взмыло и ухнуло сердце, в затылке зашумело, мутно плеснуло в виски. Надо же, подумал он, как всё просто…
Она поднялась и непринуждённо, будто вспомнила о каком-то хозяйском недочёте и торопится это уладить, прошла к двери, ведущей в другую комнату или в коридор; отворила её и исчезла.
Тогда и Борис поднялся, нерешительно оглянувшись на сидящих за столом мужчин. Подавшись друг к другу поверх тарелок, они бормотали всё на том же непонятном, хотя интонационно абсолютно ясном языке… И Ригель был с ними, в горячем разговоре, был их частью. Никто на Бориса и не смотрел. Лишь юная сестрица мазнула по его лицу заинтересованным взглядом и сразу ушла в кухню.
Он повернулся и, уже не думая ни о каких приличиях, устремился за старшей, как мысленно её назвал. Мягко толкнул дверь и двинулся дальше по коридору в рассеянном полумраке. Вернее, то был не коридор, а бесконечная анфилада комнат, переходящих одна в другую, обычная в старых дворянских усадьбах. Женщина шла перед ним шагах в десяти, не оглядываясь, изумительно плавно переводя ноги, ступая мелко, но твёрдо, открывая следующую дверь, минуя комнату, а за ней другую. Чего ж она ищет, лихорадочно думал Борис, вот же оттоманка… и здесь диван… и здесь! Куда ж она, куда?..
Конца не было этой гирлянде комнат, частью полупустых, частью заставленных красивой старинной, но явно случайно набранной мебелью, какая украсила бы любой краеведческий музей.
Наконец женщина ладонью толкнула ещё одну дверь, за которой открылась деревянная веранда, крашенная синей краской.
А впереди простирался двор с тропинкой, бегущей к дальней калитке, и весь этот двор был запружен цветущей сиренью и заполонён её одуряющим тонким запахом.
На миг в его памяти возник двор Володиного дома в Отрадном: солнечные пятна, латунный диск пруда с черепахами… Он переступил порог веранды и растерянно встал рядом с женщиной.
– Значит, так пойдёшь, – проговорила она. – От калитки направо до угла, потом опять направо, и выйдешь на дорогу до станции. Автобус случается, но редко, так что лучше пешком.
И он, странно послушно, как во сне, ступил с веранды, постоял, помедлил… Прошёл по тропинке несколько шагов и обернулся.
Она стояла в синей раме двери, с обеих сторон объятая облаками сирени, и смотрела ему вслед.
– Иди, иди, – сказала негромко. Он уже и не слышал, по губам понял: – Иди, тебе здесь не место…
Интересно, что, вернувшись в часть, он ничего Ригелю не сказал и тот не упомянул об их совместном походе «в одно уютное местечко» – к женщинам, жратве и шампанскому. Не спросил ни о чём, не поинтересовался – куда вдруг пропал Грузин посреди застолья. Словно трясина между ними пролегла и ни один не решался ступить в эту тошнотворную ряску.
Впрочем, недели через три за Ригелем явились двое ментов из «уголовки», и тот – это уже ребята рассказывали, Борис сам не видел – пытался бежать, но его настигли, заломили… «Так он, слышь, – рассказывал Левигин, – прям как медведь, обвешанный собаками, метался, и ревел, и таскал на себе ментов по всей казарме. Одного таки покалечил, расплющил о стену…»
Что там дальше приключилось, чем всё закончилось, за что Ригеля повязали – никто не знал, а начальство молчало и всякую болтовню пресекло.
И больше он Ригеля не видел и не знал – закатали того в штрафбат или куда покруче.
5
…Он сидел и писал уже третье письмо Володе. На два предыдущих тот не ответил. Борис не то чтобы волновался, причины молчания разные могут быть, и он бы понял любую. Любую, кроме…
Он представлял себе, как его друг после учебной пары, на которой студенты рисуют «обнажёнку», терпеливо ждёт в коридоре, пока Ася оденется, а потом они вместе выходят и идут по берегу реки Славянки, где мягко стелются космы вавилонской ивы, вдоль склонов с солнечными каскадами бобовника…
Интересно, каково это: знать каждую жилочку и каждую мышцу в её теле и при этом не решаться взять её за руку? Или Володя давно уже решился, давно уже держит её за руку?
А может, куда как более близкие отношения связывают моего друга и мою девушку? Да с чего ты взял, что она – твоя девушка, усмехался он и вспоминал: «троллейбусное знакомство»!
Наверное, вот почему Володя не отвечает. Наверное, они вдвоём думают, как бы не обидеть его, не задеть. А вдруг, вернувшись, он прямиком угодит на свадьбу?!
«…Так получилось, что я здесь прославился, – писал он, – и вовсе не тем, что написал на стене действительно очень неплохую картину. А… ни за что не угадаешь: тем, что соорудил сыну полковника карнавальный костюм и тот занял первое место по школе. Так что полковник обнадёжил меня, что похлопочет, напишет куда-то рапорт или докладную, не знаю уж, как это назовётся, чтобы мне подсократили срок службы: сейчас как раз идёт замена трёхлетней армейской службы на двухлетнюю… Ужасно скучаю по краскам, по настоящей учёбе, по натуре, по морю… Знаешь, мне сейчас так часто снится тот сон – помнишь, ты меня будил ночами, когда во сне я заходился от крика? Это странно: прекрасно помню, как я плыл: молча, упорно, стараясь не сбиться с их дельфиньего ритма. И эта дорога в море, она была как сердечный ритм, неостановимый ритм работающего сердца… А сейчас не кричу, только плыву и плыву, плечами чувствуя их мощные тела. Плыву и плыву… до дембеля».
Он думал: написать ли что-то более личное, рискованное, откровенно-мужское… вроде – Володька, ты ответь, ты не думай, что я в обиде, если вы с Асей. Я всё понимаю: трудно ждать преданности от «троллейбусного знакомства».
…но удержался, не написал. Не стоит мутить, подумал, старую дружбу. Закончил просто, ясно, почти весело: «Давай-ка, не ленись, лодырь, черкни пару слов далёкому заключённому в приуральских лесах!»
* * *По одному, по двое ребята уезжали. Собирали свои рюкзаки или фибровые чемоданы, прощались, обменивались адресами и… уходили за ворота части к остановке автобуса.
Интересно бы вспомнить, кто первым придумал прихватить с собой своё изображение на обойной фреске, кто первым подошёл к стене и перочинным ножиком аккуратно вырезал свою фигуру, свернул в трубочку и торжественно пожал художнику руку. Вскоре это стало обычаем: дембеля один за другим покидали картину, будто сходили с неё, оставляя за спиной полный пиршественный стол; закидывали на плечо рюкзак и, прихватив свёрнутое в трубку своё изображение, покидали казарму.